«Вспоминайте меня —
я вам всем по строке подарю…»

Публикация частной переписки всегда требует обоснований. Они вдвойне необходимы, если издание готовится сыном автора писем.

Основания очевидны, когда речь идет о знаменитом писателе, крупном общественном деятеле, выдающемся мыслителе.

Творчество Юлия Даниэля сегодня полузабыто, а имя его вспоминается чаще всего в связи с «делом Синявского и Даниэля» — самым громким политическим процессом 1960-х.

Спору нет, этот судебный процесс действительно был событием историческим: он стал прологом к бурному и полному драматизма противостоянию общества и власти, позднее названному «диссидентским движением». Сам Юлий Маркович, пожалуй, согласился бы с тем, что суд над ним и его другом был толчком ко многим фундаментальным изменениям в советском общественном сознании. Но он никогда не рассматривал эти изменения как личную заслугу и к диссидентам себя не причислял, хотя отчетливо осознавал, что общественный резонанс, вызванный судебным процессом, не в последнюю очередь был обусловлен стойкостью, проявленной им и Синявским на суде. (Кстати, в последние годы жизни к его размышлениям на эту тему определенно примешивался и оттенок горечи: он понимал неизбежность наступивших перемен, но страдал от мысли, что отсчет событий, сломавших множество судеб и погубивших множество талантов, начался от суда, связанного с его именем.)

Существует и еще один аргумент в пользу публикации — более общего свойства. Шестидесятые ушли в историю, и введение в научный оборот документов личного происхождения (дневников, писем etc.), относящихся к этой эпохе, — естественное занятие для историка. К письмам Юлия Даниэля из заключения этот аргумент относится в полной мере: мы имеем дело не просто с письмами, а с письмами, «обратный адрес» которых — Мордовские политические лагеря и Владимирская тюрьма. И хотя в последние годы опубликовано немало свидетельств о советских концлагерях и тюрьмах, наши знания о ГУЛаге второй половины 1960-х все еще крайне скудны. Письма Ю.М.Даниэля отчасти восполняют эти лакуны.

Однако надлежит быть честным до конца: исторические соображения — лишь часть мотивов, которые позволяют составителю, Обществу «Мемориал» и издательству «Звенья» без колебаний предложить читателю эту книгу. Личность и некоторые специфические особенности литературного таланта автора сделали его письма уникальным документом, воспроизводящим дух эпохи в ее утраченной ныне целостности.

Об особенностях литературного таланта — несколько позже. Сначала — о личности автора писем.

Юлий Даниэль родился в Москве 15 ноября 1925 г.

Эта стандартная анкетная формула несет в себе больше содержания, чем кажется на первый взгляд.

Москва была для моего отца не только местом рождения и городом, где он прожил почти всю свою жизнь, исключая военные и лагерные годы. Москва стала его судьбой, его миром, его мифом. Он отождествлял этот город с собой, а себя — с ним. Ни одна строчка его прозы, его стихов, его писем не могла бы быть написана не-москвичом. Самое известное литературное произведение Юлия Даниэля называется «Говорит Москва»: он чувствовал за собой право так озаглавить свою повесть.

Его отец, известный еврейский прозаик и драматург М.М.Меирович, выбрал себе в качестве литературного псевдонима имя «Марк Даниэль». Псевдоним отца стал фамилией сына. Как и когда это произошло — не знаю; вряд ли это было осознанным выбором, скорее — решением родителей. Во всяком случае, школьные друзья Юлия Даниэля знают его уже под этой фамилией.

Марк Менделевич Меирович был, что называется, интеллигентом в первом поколении: молодой еврей, сын портного из литовского местечка в ранней юности (он родился в 1900 г.) активно участвовал в событиях Гражданской войны на стороне большевиков. После перехода Виленского края под власть Польши уехал в Советскую Россию. В отличие от многих еврейских юношей его поколения, он выбрал не политическую, а литературную карьеру. При этом не порвал со своим еврейством и писал на идиш1. Его пьесы, ныне забытые, входили в постоянный репертуар советских еврейских театров, переводились на русский и украинский языки; романы и повести — типичные произведения еврейской советской литературы, проникнутые духом революционного романтизма, — также печатались и переводились, насколько мне известно, без каких-либо проблем.

Особой известности Марк Даниэль не достиг, разве что песня, сочиненная им для одной из пьес, была переведена на русский язык и приобрела всесоюзную популярность под названием «Орленок». Впрочем, имя автора исходного текста моментально забылось и ни при публикациях этой песни, ни при ее исполнении не упоминалось. Но он, видимо, от этого нисколько не страдал. Вообще, судя по рассказам, он был не только талантливым, но и легким человеком. И удачливым: ему посчастливилось умереть от туберкулеза в 1940 г., избежав и Бабьего Яра (последние свои годы М.Даниэль жил в Киеве), и той мясорубки, в которой в 1952 г. погибли его друзья Бергельсон, Квитко, Маркиш, Фефер и другие еврейские литераторы.

Одна из его повестей называется «Юлис». Главный герой этой повести, Юлис Шимелевич, руководитель подпольной комсомольской организации в Вильно во время Гражданской войны, был другом юности Марка Даниэля. В честь его и был назван мой отец, который всю жизнь гордился необычным, слегка «французским» звучанием своих имени и фамилии, по-моему, слегка кокетничал ими. Псевдоним «Николай Аржак», выбранный им для подпольного литераторства и заимствованный из популярной блатной песенки (конечно же, в подражание другу, Андрею Синявскому, ставшему Абрамом Терцем), не стал его «вторым я», не превратился в элемент жизненной игры, как «Терц» для Синявского. Это была всего лишь производственная необходимость, не более. Равным образом не стал частью его биографии и литературный псевдоним («Ю.Петров»), навязанный ему госбезопасностью в 1970–1980-е в качестве условия публикации переводческих работ. Несмотря на то, что на протяжении всей жизни судьба подбрасывала ему странные игры вокруг псевдонимов, он был и оставался Юлием Даниэлем.

И, наконец, год рождения. Все мы знаем, как обошелся XX век с поколением, которому выпало родиться в 1925 г. в нашей стране. Даниэлю в целом повезло: тридцать седьмой не превратил его в сироту, война, выкосившая большинство ровесников, оставила его в живых, послевоенные сталинские репрессии обошли стороной. Это — удачи; все остальное — судьба.

Обычное детство интеллигентного московского мальчика. Кажется, правда, странным, что, по рассказам школьных друзей, да и по его собственным, в этом мальчике начисто отсутствует пионерский энтузиазм, столь характерный для его сверстников в те годы. Впрочем, отсутствие интереса к общественной активности связано, скорее всего, со свойственным Юлию Даниэлю легкомыслием, а не с какими-либо идеологическими антипатиями. Зато у него рано возникает интерес к литературе: он очень много читает, посещает литературные кружки и студии, старается подружиться с творческой молодежью старше себя по возрасту (например, с Всеволодом Багрицким) и даже пытается переводить Гейне.

Затем — война. Нищий быт московской семьи, эвакуированной в саратовскую деревню (строка «Бывало, я крал зерно» из стихотворения «Недоуменный блюз» относится именно к этому периоду жизни). В начале 1943-го его призвали в армию и было послали учиться на командира, но вскоре отчислили и отправили на фронт. «Я думаю, что за всю свою службу я все-таки совершил поступки, достойные похвалы: заставил выгнать себя из Саратовского училища и отказался учиться в Могилевском. У меня хватило ума и совести понять, что я не имею права командовать взводом, что это было бы подлостью — распоряжаться жизнью и смертью 40 человек, не умея читать карту, собрать пулемет, решить примитивную тактическую задачу… Там, на фронте, моим бойцам мало помогло бы, что я мог пробежать километр в противогазе или четко выполнить команду «Ряды вздвой!» Я стал солдатом и, как сотни тысяч других, старался опровергать дешевый афоризм кадровых вояк "Плох тот солдат, который не хочет стать генералом"», — пишет он в неоконченной книге «Свободная охота»2.

О фронте отец почти никогда не рассказывал, а когда приходилось касаться этой темы, говорил мало и неохотно. Из этих редких воспоминаний, а больше — из военных реминисценций в его прозе можно понять, что был он на войне сначала связистом, потом автоматчиком, воевал на Украине, в Бессарабии и Румынии, в Литве и Восточной Пруссии. В августе 1944-го он был ранен: автоматная очередь пробила обе руки (правая так и осталась искалеченной). Месяцы госпиталя, демобилизация и возвращение в Москву.

Мысль о литературной работе не оставляла Юлия Даниэля и в годы войны. В 1946 г. он поступает на филологический факультет Харьковского университета3. Там он проучился всего один курс (после чего, уже в статусе студента, перевелся в Московский областной пединститут), но харьковский год был одним из важнейших в его жизни: здесь родились дружбы, которые он пронес через всю жизнь. Читатели этой книги, несомненно, обратят внимание, какое место в письмах Юлия Даниэля занимают Харьков и харьковчане. А в 1950 г. он женился на своей харьковской подруге и однокурснице Ларисе Богораз.

В то время молодым учителям русского языка и литературы, обремененным «пятым пунктом», не так-то легко было найти работу в Москве. Помыкавшись по районо, Даниэль с семьей (в 1951 г. родился автор этих строк) уезжает из столицы. Около четырех лет они с женой преподавали в школах Калужской области, и лишь в 1955 г. им удается найти работу в Москве. Даниэль к этому моменту уже делит время между школой и литературным творчеством. Он переводит стихи с языков народов СССР, берется за любые заказы: время выбирать переводимых авторов придет гораздо позже. Он начинает писать историческую повесть «Бегство» — ту самую, которая была выпущена «Детгизом» буквально накануне его ареста и весь тираж которой пошел под нож (эта повесть не раз упоминается в письмах). В 1956 г. он уходит из школы и становится профессиональным литератором.

Именно тогда ближайший друг Даниэля, молодой критик и литературовед Синявский, открыл ему свою тайну.

Что конкретно сказал Андрей Синявский Юлию Даниэлю, в самом ли деле прямо и недвусмысленно предложил последовать его примеру (как утверждают некоторые из посвященных, Синявский произнес что-то вроде: «Нам с тобой надо спасать русскую литературу»), в точности неизвестно. Достоверно одно: никогда, даже в самые тяжелые годы после выхода на свободу, Даниэль не жалел о том, что пошел по стопам друга, которого любил и уважал безмерно. В 1957–1961 гг. он сочиняет свои первые произведения, подписанные псевдонимом «Николай Аржак», — рассказ «Руки» и повесть «Говорит Москва», — и пересылает их за рубеж. В 1963 г. в США вышел его первый сборник.

Собственно говоря, написал Николай Аржак совсем немного. За семь лет, с 1956-го по 1963-й, — две маленькие повести и два рассказа; пожалуй, к «аржаковской» части его литературного наследия примыкает и рассказ «В районном центре», не передававшийся за границу и прочитанный довольно узким кругом друзей (следует, впрочем, понимать, что означает во второй половине пятидесятых, да еще в литературно-богемной среде, да еще для Юлия Даниэля, человека бесконечно контактного и общительного даже на фоне этой среды, понятие «узкий круг»). Это все. И если сравнить объем написанного с тем, что сделал за эти же годы Абрам Терц (я говорю сейчас только об объеме), то следует признать: призыв «спасать русскую литературу», может быть, и вызвал у Даниэля творческий подъем, но на трудовые подвиги его, точно, не вдохновил.

Возможно, он просто не отнесся к этой идее достаточно серьезно, приняв авантюрно-романтическую сторону дела ближе к сердцу, чем литературно-общественную; да ведь он никогда и не считал себя значительным прозаиком. Конечно, ему было интересно попробовать себя в беллетристике, но результаты своих прозаических опытов он склонен был скорее недооценивать, чем переоценивать. А, может быть, дело еще и в том, что у Аржака не было, в отличие от Терца, подробной и четкой эстетической программы. Терц увлеченно реализовывал литературный проект под названием «фантастический реализм», разработанный литературоведом Андреем Синявским, и его удивительное творчество развивалось строго в рамках этого проекта. Даниэль же писал вполне стихийно и непосредственно, а потому медленно и мало.

Впрочем, Комитету государственной безопасности при Совете Министров СССР было наплевать на подобные тонкости. Много или мало сочинили Синявский с Даниэлем, были их писания продиктованы высокими чувствами, тщеславием или озорством, — отправив их для публикации за рубеж, да еще под псевдонимами, они преступили негласную грань, стали преступниками. И это не важно, что в Уголовном кодексе отсутствовал запрет печататься за границей или использовать при этом псевдоним. Всякий советский человек прекрасно понимал, какой именно закон нарушили два литератора.

Художнику при советской власти было дозволено многое, гораздо больше, чем принято теперь считать. Но одно запрещалось категорически: игнорировать право государства на контроль над творчеством. Государство, — по-видимому, не без оснований, — полагало, что нарушение этого права подрывает основы советской власти. Так что, когда писатели, утаившие свои произведения от госконтроля, были наконец изловлены и посажены на скамью подсудимых, высокий суд с полным основанием счел их «особо опасными государственными преступниками».

Каким образом КГБ удалось напасть на след Терца и Аржака? Жена Синявского Марья Васильевна Розанова уверяла меня, что ей доподлинно известно о сделке нашего КГБ с ихним ЦРУ. Я примерно представляю себе первоначальный источник этой версии. В начале 1970-х Е.А.Евтушенко рассказывал Ю.М.Даниэлю, что один весьма осведомленный вашингтонский политик уверял его в следующем: тайна Терца и Аржака была «обменена» на… чертежи новой советской подводной лодки, за которыми охотилась американская разведка. Отец был в полном восторге («Пожелание Маяковского, чтоб к штыку приравняли перо, перевыполнено с лихвой»), хотя, конечно, не поверил ни одному слову. Правда, в 1987 г. Евтушенко, назвав свой источник (Роберт Кеннеди), опубликовал куда более скучный вариант легенды: будто бы американские секретные службы спровоцировали скандал с Синявским и Даниэлем, чтобы отвлечь внимание собственной либеральной интеллигенции от вьетнамской войны…

Как ни странно, в этих байках есть рациональное зерно: достоверно известно, что «провал» произошел именно за рубежом. На фотокопии машинописного экземпляра повести «Искупление», которым оперировало следствие, Юлий Даниэль опознал правку, внесенную им в один-единственный экземпляр — тот, который был передан им за границу: следовательно, утечка имела место там.

Так или иначе, конец веревочки стал отчетливо просматриваться уже с начала 1965 г. Несколько месяцев подряд наша собака Кэри лаяла на «случайных прохожих», околачивавшихся под окнами (мы жили на первом этаже). К соседу по коммуналке, милейшему старичку Павлу Ильичу Егорову, приезжали непонятно откуда взявшиеся родственники, которые зачем-то целыми днями сверлили стены; перед смертью сосед признался моей матери, что это были вовсе не родственники.

Семья наша к этому времени фактически распалась. В 1964 г. моя мать переехала в Новосибирск, забрав с собой и меня; к отцу я ездил на школьные каникулы. В один из таких приездов он поделился со мной тайной своего подпольного писательства. Теперь я понимаю, что решение довериться четырнадцатилетнему мальчишке было принято не случайно: он ждал ареста и хотел, чтобы это событие не стало шоком для сына.

Стихотворение Даниэля «1965-й год», написанное уже в Лефортовской тюрьме, — воспоминание о «бесконечном ожиданье», предшествовавшем аресту, — кончается словами: «Пускай войдут и заберут».

Так и сделали.

8 сентября 1965 г. отец приехал в Новосибирск, чтобы попытаться восстановить семью, и имел основания полагать, что ему это удалось. Но уже 9 сентября «муза дольних странствий взревела под окном» (из поэмы «А в это время…»): он был приглашен в областное управление КГБ, куда прибыла бригада московских следователей. После трех дней интенсивных допросов Даниэлю было предписано вернуться в Москву. Родители приняли решение лететь вместе. Во Внуковском аэропорту отца арестовали.

Началась пятилетняя одиссея Юлия Марковича Даниэля, московского литератора.

Нет смысла подробно описывать здесь «дело Синявского и Даниэля»4. В течение пяти месяцев следствия оба писателя содержались сначала во Внутренней (Лубянской) тюрьме (между прочим, им выпала честь стать последними заключенными этого самого знаменитого узилища страны — осенью тюрьма была навсегда закрыта), а затем в Лефортовском следственном изоляторе КГБ. После того как Верховный суд РСФСР вынес свой приговор, Синявский и Даниэль были отправлены в Мордовские лагеря для политзаключенных — ныне знаменитый, а тогда еще малоизвестный Дубравлаг. 2 марта 1966 г. Даниэль впервые за полгода берет в руки авторучку не для того, чтобы подписать протокол допроса, а для того, чтобы написать письмо домой, первое письмо из семидесяти пяти. А последняя точка в последнем письме будет поставлена почти через четыре с половиной года — 11 августа 1970-го, за месяц до освобождения.

…В сентябре 1970 г. Юлий Даниэль вышел из Владимирской тюрьмы на свободу. Прописка в Москве «особо опасных государственных преступников» с неснятой судимостью была запрещена, и первые два-три года он жил в Калуге. Ему была предоставлена комната в малогабаритной коммунальной квартире и работа в патентном бюро на непонятной должности, именуемой «инженер-переводчик». (Ничего он там, конечно, не делал — просто отбывал часы.) Вскоре кураторы из КГБ сообщили, что не имеют возражений против публикации его переводов — не патентов, разумеется, а стихов. Единственным условием было выставлено, что публиковать свои работы он должен под псевдонимом «Ю.Петров». Круг замкнулся.

Года через два-три, пренебрегая правилами паспортного режима, он стал все чаще и на все более долгий срок приезжать в Москву, а когда истек срок снятия судимости, вернулся туда окончательно. Препятствий ему не чинили.

Он много и плодотворно работал. Закончил переводы из Готье, начатые в тюрьме. Затем – Байрон, Вальтер Скотт, Валье Инклан, Гюго, шотландские народные баллады, средневековый Восток и, конечно же, как всегда, кавказцы: Галактион Табидзе, Даниэл Варужан, множество других, менее известных. Время от времени, когда КГБ считал, что Даниэль ведет себя не так, как должно, двери издательств перед ним закрывались. В этих случаях на помощь приходили друзья: Булат Окуджава и Давид Самойлов, с которыми он был знаком еще до лагеря, но близко подружился уже после освобождения, одалживали ему для переводов свои имена.

К прозе он практически не вернулся. Задуманная еще в неволе мемуарно-эссеистическая книга «Свободная охота» шла туго, медленно, и мы не знаем, считал ли он работу над нею завершенной (в сборнике «Говорит Москва», опубликованном после его смерти, фрагменты рукописи — или вся она? — напечатаны вразброс, под сквозной рубрикой «Из неоконченной книги»).

Стихи, как уже было сказано, он писал только в заключении. Вскоре после освобождения его поэтический сборник вышел в Амстердаме; как мне сообщили несколько лет назад, это произошло с его ведома и благословения.

Семью восстановить ему не удалось. Впрочем, вскоре он женился во второй раз — на своей старой знакомой и одной из самых постоянных его корреспонденток, Ирине Уваровой. В новой жизни он нашел то, в чем больше всего нуждался после лагеря, — покой и домашний уют.

В первые годы после освобождения некоторые ожидали от Юлия Даниэля, что он, герой самого известного политического процесса в новейшей советской истории, станет теперь активным общественным деятелем, включится в напряженное противостояние диссидентов и властей. Он вежливо, но твердо отклонял всякого рода посягательства на свою независимость. К общественной активности других проявлял сдержанный интерес, не позволяя себе ни осуждать, ни одобрять ее. Кажется, он испытывал к этой активности смешанные чувства симпатии и настороженности. Впрочем, он познакомился и подружился со многими из тех, чьи имена стали известны именно благодаря их диссидентской активности. Сам же Даниэль диссидентом так и не стал, и я хорошо помню, как одна дама из числа его друзей, отчаявшись втолковать ему, как изменились общественные оценки и общественное поведение за пять лет, которые он провел в заключении, махнув рукой, сказала: «Ну что с тобой толковать — ты же человек эпохи до Синявского и Даниэля!»

Перестройка принесла публичное переосмысление «дела Синявского и Даниэля», открыла дорогу в журналы его лагерным стихам. Но и к «политической реабилитации» (юридическая последовала лишь в октябре 1991 г.), и к публикациям Юлий Даниэль относился спокойно, я бы даже сказал, довольно равнодушно. Впрочем, он уже несколько лет как был тяжело болен, и его всегдашний интерес к жизни постепенно угасал, уступая место бесконечной усталости. В ноябре 1988 г. «Юность» напечатала одну из «криминальных» повестей Николая Аржака — «Искупление», а «Дружба народов» — сделанный в Мордовии перевод поэмы его солагерника, латышского поэта Кнута Скуениекса «Не оглядывайся». Но я даже не могу сказать с уверенностью, узнал ли отец об этом: последний тяжелый инсульт лишил его речи и движения. 30 декабря 1988 г. он скончался.

Основное содержание этой книги составляют письма Даниэля из Дубравлага и Владимирской тюрьмы.

Согласно правилам, заключенный в лагере строгого режима имел право посылать не более двух писем в месяц, и только ближайшим родственникам. А вот в лагерь, равно как и в тюрьму, мог писать кто и сколько угодно. Это означало, что, получая великое множество писем с воли, Даниэль имел возможность отвечать своим корреспондентам лишь в общем письме, адресованном жене, а после ее ареста в 1968 г. — сыну. Понятно, что сложившаяся ситуация придала эпистолярному тексту свойство некоторой публичности и уменьшила присущую этому жанру приватность: автор обращается то к одному, то к другому, то ко всем сразу, — но знает, что каждая строчка его письма будет прочитана многими5.

Бытование писем тоже быстро приобрело определенные черты публичности: поскольку не было ни сил, ни возможности показывать письмо каждому, к кому обращался автор, то приходилось собирать всех вместе и устраивать чтение вслух. Часто при этом присутствовали и «новые лица в доме», то есть те, кто познакомился с моей матерью уже после процесса и в связи с ним. Некоторые из них по прошествии времени также вступали в переписку с Юлием Марковичем, становясь его заочными знакомыми. В 1966–1970 гг. «письма Даниэля из лагеря» оказались для достаточно обширного круга людей одной из деталей интеллектуального пейзажа эпохи: самиздат не самиздат, но нечто приближающееся к этому понятию по степени публичности.

О чем пишет своим друзьям «особо опасный государственный преступник» Ю.М.Даниэль?

Да, собственно говоря, ни о чем особенном.

Об украинском изобразительном искусстве.

О малых жанрах в польской поэзии.

О показанном вчера в клубе фильме и о том, на какие мысли оный фильм его навел.

О товарищах по заключению, о том, как они трогательно о нем заботятся и какие они вообще замечательные.

О том, что неплохо было бы получить бандероль с парой тюбиков зубной пасты, а то старые запасы кончаются.

О вечере памяти Яна Райниса, устроенном накануне в лагере латышским землячеством.

О Сент-Экзюпери.

О том, что на ближайшее положенное свидание рассчитывать не стоит — все равно найдут, за что лишить.

О содержании последнего номера «Нового мира» или «Иностранной литературы».

О том, что рука побаливает умеренно: терпеть можно.

О погоде.

Естественно, очень много места занимают ответы многочисленным корреспондентам. Еще бы: едва ли не каждый день он получает письма из Москвы, Харькова, Киева, Питера, Новосибирска. У него — десятка полтора более или менее постоянных корреспондентов, и еще примерно столько же пишут ему эпизодически. Поэтому в каждом своем письме Юлий Даниэль вынужден ответить на несколько писем, им полученных.

Вынужден? Он делает это с нескрываемым удовольствием! Соответствующие фрагменты писем обычно построены по следующей схеме: «Такой-то (такая-то) пишет то-то и то-то; вот что я по этому поводу имею сказать…» — и начинается игра. Даниэль поворачивает мысль своего корреспондента то так, то эдак, смакует ее, соглашается, оспаривает… Он преодолевает принципиальную монологичность эпистолярного жанра, превращая письмо в диалог, точнее — в бесконечный общий разговор в большой компании. Он явно моделирует акт непосредственного общения — того счастья, которого он лишен.

Его письма больше всего, пожалуй, напоминают посиделки тогдашней интеллигенции на какой-нибудь «московской кухне»: гул голосов, разговоры о литературе, о политике, о судьбах России, о рационализме и вере; одинаково страстное обсуждение сиюминутных проблем и «вечных» вопросов; сплетни об общих знакомых; раз и навсегда определенные симпатии и антипатии; чуткий и настороженный интерес к «внешнему миру», находящемуся за пределами сложившейся компании.

Черты «шестидесятничества» ныне где только не ищут. В идеологии — коммунистической, по мнению одних, антикоммунистической — с точки зрения других. В оппозиции к власти или в соглашательстве с властью. В стиле жизни и в стиле одежды. В литературных жанрах и в образе мыслей.

На мой взгляд, квинтэссенцию духа 1960-х представляет собой книга, которую читатель держит в руках. Юлий Даниэль был шестидесятником par exellence, и его письма из заключения на редкость адекватны своему времени. С годами они все меньше воспринимаются как письма из лагеря и все больше становятся «посланием из шестидесятых».

Все сказанное выше не означает, что переписка была для Даниэля чем-то вроде наркотика, позволяющего временно сбежать от окружающей убогой действительности. Юлий Маркович был человеком по-настоящему мужественным и в подобного рода самоутешении не нуждался.

Да, тяготы и лишения лагерного и тюремного быта в письмах Даниэля практически отсутствуют. Это понятно: во-первых, не хочется огорчать близких. Во-вторых, не поощряется местной цензурой, которая может ведь и не пропустить письмо. А в-третьих, не так уж и интересно: ну, лагерь, ну, «не санаторий», как любит выражаться начальство, — и что? Давайте я вам лучше чего-нибудь про Кобо Абэ напишу.

Равным образом он не уделяет особого внимания притеснениям со стороны лагерной администрации. Это тоже понятно: любого рода начальство, от надзирателей до полковников КГБ, Юлий Маркович воспринимал как образцы фауны, не заслуживающие ни внимания, ни интереса нормальных людей. Именно поэтому любые попытки унизить его или поставить под сомнение его гражданскую полноценность были заведомо обречены на провал.

И все-таки мы, читая письма Даниэля, должны помнить, что это — письма из лагеря, из «зоны», с обитаемого острова, отгороженного вышками с автоматчиками и несколькими рядами колючей проволоки от остального мира, от нормальной человеческой жизни. И автор их не сидит со своими собеседниками за накрытым столом. Он пишет эти письма в лагерном бараке, примостившись на верхних нарах, после целого дня утомительной и однообразной работы, на которую его гоняют насильно, а если он не выполняет норму — наказывают карцером или лишением права воспользоваться «ларьком», скудной пятирублевой прибавкой к полуголодной пайке. Или тем, что хуже любых других лишений, — лишением очередного свидания с родными.

Из писем Юлия Даниэля видно, чем по-настоящему интересен для него лагерь. Это — люди, товарищи по заключению. Позднее, в «Свободной охоте», откликаясь на воспоминания Анатолия Марченко о Дубравлаге, он прямо напишет: «Главная правда нынешнего политического лагеря — это удивительное разнообразие собранных там людей»6.

В политическом лагере второй половины 1960-х Даниэль, с его острым интересом к людям, априорной доброжелательностью, абсолютной идеологической толерантностью, включенностью в самые разные национальные культуры, пришелся ко двору. У него установились добрые отношения со всеми землячествами и почти со всеми политическими и социальными группами лагерного социума. По свидетельству мемуаристов, его появление в Дубравлаге серьезно способствовало объединению этого Ноева ковчега (определение самого Даниэля) в единое сообщество политических заключенных. Разумеется, данное обстоятельство не доставило Юлию Марковичу симпатий лагерной администрации и во многом обусловило те испытания, через которые ему пришлось пройти: многочисленные взыскания, лишения свиданий, карцерные сроки, перевод на камерный режим, Владимирская тюрьма.

Появление Синявского и Даниэля в Мордовских лагерях дало начало еще одному важному общественному процессу. Дело в том, что они оказались первыми политзаключенными, о которых стало широко известно (исключение — кратковременная ссылка Бродского на Север, но к проблеме лагеря этот сюжет не относится). До этого момента тема политических заключенных, политических лагерей ассоциировалась исключительно со сталинскими репрессиями и воспринималась общественным сознанием не как актуальная, а скорее как историческая проблема. Конечно, мало кто верил громогласным заявлениям Хрущева, что у нас больше нет политических заключенных; кое-кто и до процесса Синявского и Даниэля слыхал о людях, осужденных по политическим статьям. Но что это за люди, что с ними происходит после суда, куда их отправляют отбывать наказание (на Колыму? на урановые рудники? в тюрьму?), как с ними там обращаются, — никто, по крайней мере в нашем кругу, толком не знал7. Словосочетание «Мордовские лагеря» мы с матерью впервые услышали в конце февраля 1966 г. — от иностранного журналиста, более осведомленного, чем мы.

Когда же в Дубравлаге очутились герои громкого судебного процесса, всколыхнувшего страну, у тех, кто не остался безразличен к их судьбе, — а круг таких людей был много шире, чем круг друзей (тоже не маленький), — пробудился интерес к «потустороннему миру», существующему, оказывается, в восьми часах езды от столицы, и к судьбам его обитателей. Да, ранее через «открытие Мордовии» прошли сотни семей осужденных; но теперь это перестало быть только фактом их биографий.

Именно в эти годы и именно вокруг процесса Синявского и Даниэля зарождалось и формировалось то небольшое, но энергичное сообщество, которое позднее назвали «диссидентским». В это сообщество вошли многие корреспонденты Юлия Даниэля, в том числе и некоторые из его ближайших друзей. Еще больше будущих диссидентов можно обнаружить на периферии дружеских и профессиональных связей Даниэля и Синявского.

Однако дело не в том, кто стал диссидентом, а кто — нет. Просто пришло время заявить о себе новому для СССР типу людей, мироощущение и поведение которых коренным образом отличалось от предписанных свыше норм. Вряд ли можно назвать этих людей «антисоветчиками», хотя мало кто из них испытывал симпатии к «советской действительности». Их поведение определялось не логикой политического или идеологического противостояния, а простыми ценностями — личной порядочностью, человеческим достоинством, верностью друзьям, солидарностью с гонимыми. В сущности, за несколько десятилетий нашей истории это были первые свободные люди — и не единицы, даже не десятки, а сотни людей.

Практически все корреспонденты и адресаты Юлия Даниэля принадлежали к той среде, которая разделяла и во многом формировала новое мироощущение. И их реакцией на внезапно открывшееся знание о политических лагерях было естественное чувство сострадания и солидарности.

Письма Юлия Даниэля из заключения читались, как уже говорилось, многими. И теперь не только судьба их автора, но и судьбы его солагерников становились предметом сопереживания и сочувствия. Тема политических репрессий начала осознаваться в этом кругу как проблема — пока что как проблема нравственная.

Решающую роль в осознании социально-политического значения темы «политлагеря и политзаключенные» сыграла мемуарная книга «Мои показания», принадлежащая перу Анатолия Марченко (солагерника Даниэля, ставшего известным москвичам по письмам Юлия Марковича). Марченко вышел на свободу осенью 1966 г., а через год закончил свою книгу, которая сразу стала бестселлером самиздата. Но еще до появления «Моих показаний», в 1966 г., в московских издательствах, НИИ, в редакциях журналов собирались деньги для политических заключенных и их семей. Потом из этих денег оплачивались бандероли, посылки, передачи, поездки на свидания; часть сумм передавалась нуждающимся семьям политзаключенных, часть — нелегально переправлялась в лагеря. С зэками, которые годами не получали ни от кого писем (родных нет или они есть, но отказались от «государственного преступника»), стали вступать в переписку совершенно незнакомые им люди. Москва пристально всматривалась в открывшуюся ей новую реальность, осознавая и осваивая ее.

В письмах Юлия Даниэля хорошо просматривается механика этого «освоения». В свое время они стали катализатором общественного интереса к проблеме политзаключенных. Теперь по ним можно проследить, как возникал и развивался сам процесс.

Осталось сказать совсем немногое, но для автора этих строк — самое важное.

В повести «Искупление», последней, наиболее трагической вещи Николая Аржака, возникает образ бутылки с письмом, которую бросает в море матрос, оказавшийся на необитаемой скале. Этот образ — ключ не только к повести, но и к личности автора.

Да, конечно, в определенном смысле любая литература — это «бутылка в море», любой писатель — Робинзон, пытающийся покинуть свой необитаемый остров (или, если угодно, заключенный, мечтающий о выходе на свободу, в мир, к людям). Но в творчестве и судьбе Даниэля эта метафора реализовалась почти буквально.

В статье «Искупление Юлия Даниэля»8, единственной известной мне серьезной работе на русском языке, посвященной Даниэлю-литератору, Борис Шрагин пишет, что в повестях Аржака впервые в советской литературе возникает мотив гражданской ответственности (Шрагин употребляет термин «права человека», но это, в сущности, то же самое). Он, конечно, прав. Но гражданская ответственность, по Даниэлю, вовсе не является самостоятельной ценностью, и значение ее не сводится к общественной пользе. Это глубоко личный и потенциально трагический выход (даже, пожалуй, побег) из экзистенциального одиночества, к которому каждый из нас приговорен от рождения. Главный герой повести «Говорит Москва» литератор Анатолий Карцев, как и художник Виктор Вольский из «Искупления», принимает ответственность на себя, потому что не существует иного способа пробиться к другим людям, докричаться до них, прорваться сквозь собственную немоту и чужую глухоту. И если первому действительно удается в финале, довольно декларативном, впрочем, в ответ на формулу «Ты не должен позволять запугать себя. Ты должен сам за себя отвечать, и этим — ты в ответе за других» услышать «негромкий гул неосознанного согласия» московских бульваров, то второй попросту гибнет под грузом взятой на себя исторической вины.

Бог наделил Юлия Марковича Даниэля невероятным талантом общения, дружбы, любви. У него было множество преданных и верных друзей, он был любимцем женщин и, по большому счету, баловнем судьбы. Казалось бы, не ему бояться одиночества, непонимания, немоты. И тем не менее вся его серьезная проза и изрядная часть поэзии при внимательном прочтении раскрывают оборотную сторону этой коммуникабельности — гнетущее чувство бесконечного одиночества, чувство, которое невозможно заглушить даже любовью. Это автор, а вовсе не его герои, пытается преодолеть отчуждение между собой и людьми, отчуждение, не понятое даже самыми близкими друзьями.

Зная Юлия Даниэля, пластичность и гибкость его характера, его образ жизни, сводившийся, казалось, исключительно к непрерывному общению, так что непонятно было, когда он, собственно говоря, работает, кто мог бы поверить, что главное содержание его жизни — это преодоление одиночества? Для этого надо было прочесть его прозу, причем прочесть внимательно, отрешившись от необычных внелитературных обстоятельств, принесших ей известность.

А в жизни Юлий Даниэль сражался с одиночеством, буквально растворяясь в друзьях — близких и далеких. Коммуникабельность была не просто исключительным свойством его характера, но средством спасения. И не только собственного: всю жизнь его преследовала память о «глухонемой поре» (метафора из поэмы «А в это время…»), эпохе всеобщего недоверия и разобщенности. Отчуждение между людьми он преодолевал — и в жизни, и в литературе — во имя «чуда пониманья» (из этой же поэмы), ради победы над временами глухоты и немоты. «Мы опрокинемся, если не услышим друг друга!» — этот отчаянный крик из кошмарного сна Виктора Вольского («Искупление») звучал в его ушах, похоже, всю жизнь.

Когда же он был насильственно вырван из привычной среды и отделен от нее колючей проволокой, — инструментом преодоления стали письма.

Конечно, были еще стихи. Они проникнуты тем же пафосом преодоления разлуки («Вспоминайте меня…»). И то обстоятельство, что, не считая двух или трех поэтических опытов, относящихся к годам молодости, он писал стихи только в заключении, совсем не случайно. Занятия поэзией существовали для него ситуативно (стихи легче сохранять, чем прозу, — их можно запомнить): к своему поэтическому дару Юлий Даниэль относился еще более скептически, чем к своим возможностям беллетриста.

Однако поэзия — это монолог. Для полноценного преодоления неволи требовалось иное.

Письма — последнее звено в цепочке, началом которой были повести Николая Аржака. Сам того не осознавая, Юлий Даниэль нашел то, чего искал: собственный жанр, в котором слово возвращается к своей первоначальной функции непосредственной коммуникации.

Разговорная интонация, свободный слог, нескованность сюжетом и композицией, необязательность, а иногда и приватность содержания — все то, что обычно выводит текст за пределы литературы, — неожиданно заработали здесь в противоположном направлении. Естественность и свобода, — качества, которые в высочайшей степени были свойственны Юлию Даниэлю-человеку и к которым всю жизнь стремился Юлий Даниэль-литератор, — торжествуют в его письмах как счастливый результат навязанного ему эпистолярного жанра. Ведь письма дают возможность литературно одаренному человеку наиболее адекватно выразить себя для других.

Чтобы жить естественной и свободной жизнью, Юлию Марковичу не нужно было прилагать никаких усилий, — он таким родился. Чтобы достичь подобной свободы в прозе, ему достаточно было вовсе перестать быть «писателем» и превратиться в «отправителя», человека, полностью вверяющего бумаге не литературный замысел, а себя самого.

Письма Ю.М.Даниэля стали продолжением его литературной биографии. Не комментарием к ней, как это сплошь и рядом бывает с эпистолярным наследием писателя, а именно продолжением. И, быть может, вершиной.

Александр Даниэль