II. Допросы и подлоги. Победа
Я стал лучше
разбираться в том, что со мной произошло и происходит и чего мне следует
ожидать в дальнейшем, когда я узнал о трагическом опыте других жертв репрессий,
находившихся под следствием. Встречи с ними могли повергнуть в смятение.
Меня перевели
в общую камеру в середине 1939 года. Впечатления, полученные в тюремной
камере, я обрисую лишь в тех рамках, в каких это необходимо для выполнения
моей задачи: рассказа о самом следственном процессе.
Переход в
новую камеру произошел при несколько драматических обстоятельствах. По
крайней мере я так их воспринял. Ночью в мою камеру ворвались три человека
и потребовали, чтобы я немедленно собрал вещи и покинул камеру. Они действовали
с лихорадочной поспешностью. Я схватил в охапку одежду (меня подняли с
постели), сунул в узел и книги из тюремной библиотеки (чего не должен был
делать) и вышел в коридор. Тут конвойные меня подхватили и быстро поволокли
в лифт, на одном из нижних этажей вывели в коридор и на каком-то повороте
втолкнули в узкую каморку со вделанной в пол скамеечкой у задней стены.
Это был обычный тюремный бокс, временное помещение для заключенных. Но
я этого тогда не знал и решил, что меня перевели в карцер, и начинается
новый этап пыток. В ту ночь над Москвой бушевала сильная гроза, я сидел
в полудреме на скамейке и прислушивался к далеким раскатам грома. Во сне
или наяву, в бредовом состоянии, мне мерещилось, что гроза вызвала тревогу
во всем здании, а с нею связаны и перемены в моей судьбе.
В боксе я
пробыл почти сутки. Затем меня перевели в общую камеру на том же этаже.
Там находились два человека. Один из них, Михаил Борисович Кузениц, с которым
мне пришлось пробыть вместе больше полугода в этой и другой камере, позднее
рассказывал мне, что его удивили при моем появлении два обстоятельства:
то, что я вошел, улыбаясь, и то, что в узле, который я принес с собой,
лежали не только мои вещи, но и книги. Я, действительно, сильно обрадовался,
когда меня втолкнули в сравнительно светлое помещение, где находились люди.
Я понял, что мое положение не ухудшилось, а улучшилось. Да и камера, в
которую я попал, как и все обычные камеры на первых четырех этажах Внутренней
тюрьмы «всесоюзного значения», была гораздо лучше, чем камера на пятом
этаже, который, как я уже говорил, представлял собой надстройку.
Не все услышанное
мною в камере Внутренней тюрьмы было для меня новостью. Множество других
трагических судеб и историй мне стало известно позднее. Но то, что я узнал
в течение первых месяцев пребывания в тюрьме, навсегда запечатлелось в
памяти. Эти впечатления неотделимы от воспоминаний о самом следствии летом
1939 года.
Рассказы о
расстрелах перемежались с повествованием о пытках, сырых подвалах, следственном
конвейере. Передо мной раскрылась картина массового террора, вернее, —
техника массовых репрессий и казней. Я услышал рассказы о переполненных
камерах в Бутырской тюрьме, особенно в ежовские времена, когда новопоступивший
заключенный в ожидании места на нарах ютился около параши, когда лежащие
на нарах переворачивались с боку на бок по команде одновременно, так как
каждый в отдельности не мог повернуться. Многое из этого уже описано теперь
в мемуарах...
...Таким образом,
покинув одиночку, я вышел из замкнутого круга собственных испытаний и за
несколько недель узнал об опыте не одного поколения подследственных и репрессированных
граждан СССР. Недаром я как-то пошутил в камере, что мое пребывание в тюрьме
— это самая интересная командировка в моей жизни, только слишком затянувшаяся.
Увы, она длилась свыше шестнадцати лет, чего я не предвидел. С каждым рассказом,
с каждой новой встречей новые страшные факты пополняли мой опыт. Весь этот
тяжкий груз я нес с собой, идя на допрос.
Допросы в
эти летние месяцы происходили, как я уже сказал, без физических страданий
и оскорблений. Следователь даже делал вид, что относится ко мне человечно;
однажды, когда он оставил меня одного, я подошел к окну и увидел расстилавшуюся
внизу площадь Дзержинского. На мгновение мелькнула мысль: не разбить ли
стекло и не выброситься из окна? Но это не входило в мои намерения, да
к тому же я был зачарован зрелищем свободной жизни: какие-то люди здоровались
и расходились в разные стороны, пробегали девушки и дети, я упивался игрой
света и яркостью красок, волшебной картиной, какая может лишь присниться
узнику. Вдруг раздался тихий голос старшего лейтенанта Романова: «Что,
Гнедин, тяжело?». — «Тяжело живому человеку взаперти», — несколько сбивчиво
ответил я, увидев совсем близко подергивающееся от тика лицо следователя,
обычно сидевшего в отдалении.
Была ли реплика
следователя проявлением человеческих чувств? Ведь таким же мягким голосом,
каким он спросил: «Тяжело?», и, может быть, в тот же день следователь спросил
меня: «Вы деньги получали?», на что я простодушно ответствовал: «Нет еще,
но надеюсь получить». Лицо следователя выразило удивление и даже смущение:
я думал, что он осведомляется, получил ли я денежный перевод на тюремную
лавочку, а он, оказывается, поддерживая версию обвинения, вопрошал, получал
ли я деньги «за антисоветскую работу». Мой ответ отнял у него охоту продолжать
в этом духе, к тому же он, вероятно, задавая наглый и нелепый вопрос, лишь
формально выполнял данное ему поручение.
А сейчас обращусь
к светлым мгновениям, выпавшим на мою долю в тот период, о котором я здесь
повествую.
Важнейшим
событием лета 1939 года было то, что следователь, хотя и не прямо, а косвенно,
сообщил мне успокоительные сведения о моей семье. Я узнал от него, что
жена не уволена с работы и что редакция затребовала и получила изъятые
при обыске в нашей квартире рукописи, принадлежавшие редакции журнала «Интернациональная
литература», где жена работала. Следователь Романов совершил подлинно гуманный
поступок, показав мне заявление жены, из которого, правда, я понял, что
опечатаны две комнаты в нашей квартире. На мои взволнованные вопросы следователь
отвечал: «Мы у вас комнат не занимали». Ударение делалось на слове «мы»,
и он говорил правду. Как я узнал через много лет, мою семью уплотнили не
представители НКВД, а негодяи из окружения Молотова, хотя НКИД не имел
никаких прав на эту квартиру.
В этот страшный
период нашей жизни, в условиях самой мучительной и безотрадной разлуки,
нас с женой связывала не только «сердечная нить» (как называли мы в юности
это подаренное нам судьбой родство душ), но и свойственный нам обоим идеализм
(не знаю, каким эпитетом сопроводить это слово: спасительный, опасный,
наивный, упрямый, мужественный?). Во всяком случае, благодаря непреклонному
идеализму и мужеству моей жены, летом 1939 года совершилось чудо. Это произошло
во время тягостных для меня допросов. Я сидел как всегда на стуле в дальнем
углу кабинета следователя; зазвонил телефон; подняв трубку, лейтенант Романов
привычно назвал свою фамилию, когда же ему задали по телефону какой-то
вопрос, на его лице отразилось крайнее удивление, он быстро взглянул на
меня и после краткого колебания сказал: «Он сейчас у меня»; потом пробормотал
какие-то не вполне определенные, но успокоительные слова. Закончив разговор,
следователь несколько минут рассеянно перекладывал бумаги, он явно не мог
сразу возобновить допрос в прежних тонах. Я не сводил с него глаз. Наконец,
он решился намекнуть на содержание происходившего разговора; насколько
помню, он сказал с деланной усмешкой: «Семья о вас беспокоится», или как-то
иначе выразился. Это было уже несущественно; у меня не было никаких сомнений:
я получил весть от моей жены, она на свободе и заботится обо мне.
Действительно,
в этот момент моя жена была — можно сказать — у другого конца провода.
Через шесть лет при свидании в лагере я узнал от нее, что в те дни ее обуяло
особенно сильное чувство тревоги за меня, она каждый день простаивала во
дворе у справочного бюро НКВД в очереди жен и матерей, добиваясь справки
(а их не давали), пытаясь передать мне деньги (тогда еще денег для меня
не принимали).
В один из
таких дней моя жена, не в силах преодолеть мучительное беспокойство обо
мне, пришла в расположенную в том же здании на Кузнецком мосту приемную
наркома, как она тогда называлась; там на втором этаже находились кабинеты
«дежурных секретарей». Она уже заходила туда не раз и приметила одного
такого «дежурного». Молодой, вихрастый, конопатый, он, по ее словам, отличался
от прочих чиновников «с оловянными глазами». Вероятно, и он ее приметил.
Так или иначе, он выслушал ее взволнованную речь. Очевидно, в этой речи
было что-то для него необычное при всей обычности жалобы: два месяца нет
вестей о муже, не принимают передач. Моя жена требовала доказательств,
что я жив.
«Конопатый»
усмехнулся: «Жив, конечно, а если не принимают передачу, значит, не заслужил».
Жена в ужасе
и в гневе от такой формулировки: «не заслужил», произнесла не совсем неожиданную
для себя тираду. Повелительное ощущение, что она должна сию же минуту помочь
своему мужу, продиктовало ей слова, странные с точки зрения чиновника НКВД.
Она говорила, что дело мужа окружено тайной, что она ничего не может понять
и вправе думать, что ее шантажируют: ей звонят по телефону какие-то люди,
называясь следователями, — «а вдруг это какие-то авантюристы?» — ведь накануне
была убита жена арестованного В.Мейерхольда, Зинаида Райх. Мало ли что
грозит и ей, жене Гнедина, она не знает, как себя вести.
Чиновник слушал
с изумлением и, как показалось моей жене, его позабавил этот маневр отчаянной
женщины. Он спросил: «Чего вы от меня хотите?». «Позвоните в следственную
часть». «Мы не имеем права!». «Скажите, что я требую, иначе буду думать,
что его нет в живых».
«Конопатый»
помолчал, потом резко сказал: «А ну, выйдите!».
Ей было неясно,
выгнал он ее или следует подождать. Жена осталась ждать за дверью кабинета.
И вот наступила
первая стадия чуда. Через минут десять чиновник приоткрыл дверь и тем же
тоном сказал: «А ну, войдите!»
Когда жена
вошла, она увидела, что «конопатый» стоит за своим столом, ероша волосы
и смеясь.
«Чему вы смеетесь?»
— со страхом спросила она. «А я ведь туда позвонил».
«И что же?».
«А он как раз там у следователя». «И вы сказали, что я здесь, у вас?».
«Да».
Так наступила
вторая стадия чуда: я был в кабинете у следователя в тот самый час, точнее
в три часа дня 9 июля 1939 года, когда, уступив настояниям моей жены —
незримым токам любви, — дежурный выполнил необычное требование и навел
справки обо мне.
Сквозь тюремные
стены, сквозь канцелярию НКВД, какой была «приемная наркома», при невольном
посредничестве двух пособников палачей, благодаря силе чувства и силе воли
моей жены, была восстановлена связь между нами, мы оба узнали, что мы оба
живы.
Незачем объяснять,
какое благотворное влияние оказывает на психику человека, брошенного в
застенок, весть от любимого существа, стремящегося протянуть руку помощи.
Какое счастье в годы произвола убедиться, что твоя семья на свободе! Как
важно было в безнадежности тюремной камеры, в зловещем кабинете следователя
получить напоминание о том, что существует светлый мир, который ты любишь,
и близкие люди, любящие тебя и верящие тебе! Я воспрянул духом и в перерывах
между допросами твердил слова утешения: «Тяжко мне у бессонницы в лапах,
но останусь самим собой... Необъятно пустыми ночами задыхаюсь у черной
стены, но сквозь стены тоски и печали мне напевы дневные слышны... Протяните,
товарищи, руки, я остался самим собой!».
Так говорил
я себе в перерывах между допросами. Но как оставаться самим собой на допросе?
Мою жену не обманула интуиция: хотя в те дни я не подвергался новым физическим
мучениям, — моральные испытания в этот период были, пожалуй, самыми тяжелыми
за все время следствия. Я чуть не попал в ловушку, оказавшуюся губительной
для других невинных людей. И мне нелегко было вырваться из капкана. Приманкой
в этой ловушке была возможность не только избегнуть пыток, но даже придаваться
иллюзиям, будто возможны «нормальные отношения» со следователями.
Здесь снова
идет речь о такой ситуации, которая объясняет поведение множества людей
под следствием. Поэтому я ее и описываю.
Предпосылки
для мнимого «взаимопонимания» и даже некоторой договоренности между следователем
и подследственным были заложены в такой, можно сказать, небывалой ситуации,
когда представитель власти, предъявлявший обвинение в политических преступлениях,
и подследственный, их отвергавший, заявляли о своей принадлежности к одной
и той же партии, о своей преданности одной и той же политике, одному и
тому же правительству, и даже одному и тому же человеку — вождю партии.
Вслед за пытками, вслед за ставкой на страх перед пытками, готовность арестованного
советского гражданина найти общий язык со следователем была сильнейшим
орудием в руках палачей и фальсификаторов.
Конечно, бывало
немало и таких случаев, когда грубый циничный расчет побуждал подследственных
заключить сделку со следователем. Но часто заключенные не могли отрешиться
от мысли, что следователь в конечном счете работник государственного аппарата,
а они сами недавно были работниками советского аппарата, и им казалось,
что морок рассеется, если удастся объяснится со следователем, найти с ним
«общий язык». Я не был вовсе лишен таких иллюзий. Наконец, огромное число
заключенных старалось не озлоблять следователя, чтобы не повредить своей
семье или чтобы установить с нею связь. Мог ли я после того, как получил
через следователя сведения о семье, не задумываясь, вступить с ним в конфликт?
Однако это становилось все труднее. Невозможно было защищать свою невиновность,
приспособляясь к требованиям следствия, избегая конфликта со следователем
и последствий такого конфликта.
Закончив предъявление
(верней «зачитывание») клеветнических показаний (позднее выяснилось, что
то была лишь часть подготовленного материала), следователь стал задавать
мне вопросы, касающиеся моей работы, моих подчиненных и вообще обстановки
в НКИД. Повторялись, с большим вниманием к подробностям, но в корректной
форме, вопросы, заданные раньше Кобуловым и Воронковым. Однако раньше такой
вопрос сопровождался избиениями, последствия которых я все еще ощущал.
Как я теперь понимаю, — но тогда я не мог это понимать, — во время новых
допросов в моем сознании образовалось подобие условного рефлекса: повторение
вопросов, прежде задававшихся с применением пыток, воскрешало память о
причиненных тогда мне страданиях, а это воскрешало и страх, — я терялся.
Пока речь шла о клеветнических показаниях, я уверенно и не задумываясь
давал отрицательный ответ. Но как отвечать на вопрос, от которого нельзя
отделаться простым отрицанием? В камере и по дороге на допрос меня терзали
сомнения: как же мне сегодня отвечать на вопросы следователя, касающиеся
реальных фактов и событий, отвечать, не причиняя вреда другим людям и не
причиняя себе непоправимого вреда, не дав повод для пыток, сохраняя по
форме мирное отношение со следователем?
Морок кончился
через несколько дней. Мне кажется, я и сейчас узнал бы то место, где прозвучал
внутренний голос, принесший мне облегчение. Меня вели на допрос по коленчатому
коридору в следственном корпусе «большого дома»; здесь два конвоира всегда
особенно крепко держали меня за сведенные на спине руки, поддерживая, каждый
со своей стороны, за локти; мой мозг сверлила все та же неотступная забота:
как быть, как отвечать? И тут меня осенило: не надо каждый раз мучительно
думать, какой дать ответ, не надо мудрить. Я буду говорить правду, обыкновенную,
простую правду, говорить то, что я знаю и думаю. Ведь я не совершал никаких
дурных поступков, мне ничего неизвестно о чьих-либо преступлениях, стало
быть, я никому не могу повредить, точно отвечая на конкретные вопросы,
и вместе с тем сохраню корректные отношения со следователем.
В детстве
я не раз слышал от матери: «Лучшая ложь — это правда!». Как легко найти
выход из самого сложного положения, если руководствоваться простыми правилами
нравственности! Долгое время я так и понимал решение, принятое мною в коридоре
следственного корпуса по пути на допрос. Это была действительно переломная
минута, вернувшая мне самообладание и пресекшая соблазн искать спасение
во лжи, хотя бы и невинной. И все же это не было свободным решением человека,
правильно понявшего суть происходящего и сделавшего продуманные выводы.
Я уже упоминал,
что с самого начала между мной и следователем Романовым сложилось нечто
вроде молчаливого «сговора»: и я, и он делали вид, будто не было предыдущего
этапа следствия, пыток и фальсифицированного протокола. Моя готовность
к подобного рода «договоренности» была тогда естественной: я мог предполагать,
что предыдущий этап как бы аннулируется, поскольку палачи пытками ничего
не добились. Но затем наступила другая стадия молчаливого «сговора»: следователь,
предъявляя порочащие меня показания, делал вид, будто верит им, а я притворялся,
будто верю в искренность его заблуждения, опровергая клевету, прикидывался,
что надеюсь его переубедить. Впрочем, это не всегда было с моей стороны
притворством, я в самом деле не потерял надежды, что мне удастся разорвать
сети клеветы и оговора.
Потом наступила
следующая, самая опасная стадия молчаливого «сговора»: следователь, требуя
от меня конкретного ответа на прямые вопросы о действительно происходивших
событиях, о фактических обстоятельствах и о людях и их поступках, собирал
материал для возможных лживых обвинений и фальсификаций, но делал вид,
что старается изобличить меня и других людей в совершении подлинных преступлений;
я же делал вид, будто и на сей раз считаю, что он просто заблуждается или
введен в заблуждение, и мне надо, давая точные правдивые ответы, доказать,
что я не участвовал ни в каких преступлениях, и что моя деятельность и
деятельность моих сослуживцев была направлена на пользу государства. Но
ведь следователь это прекрасно знал! Таким образом, молчаливая «договоренность»
между мной и следователем была построена на обоюдном притворстве. Как же
я надеялся, отвечая правдиво на отдельные вопросы, развязать узел лжи и
фальсификации?
Доброжелательный
читатель может сказать, что я увлекаюсь самокритикой и самоанализом: победителей
не должны судить и они сами, ведь избранная мною тактика увенчалась успехом.
Я защитил свою невиновность. Правильней было бы сказать, что мне удалось,
прибегая к маневрам, пресечь возможные опасные и вредные их последствия.
Это, действительно, удавалось немногим. Но ведь я сейчас рассказываю еще
не о том, как я вышел невредимым из странствия по змеиной тропе пыток и
провокаций, я веду рассказ о середине пути, о том опасном повороте, на
котором правда превращалась в ложь. Правда могла превратиться в свою противоположность
именно в такой обстановке, в которой фальсификация и произвол ничем не
ограничены... Впрочем, следователя и его начальников абсолютно не интересовало
существо проблем; им не было поручено и не было разрешено проявлять интерес
к политическим вопросам, у них была простая задача: получить стандартные
«показания» о примитивной «преступной деятельности». Но именно поэтому
мой правдивый ответ, данный в общей форме, они могли бы попытаться произвольно
обратить в ложь, изложенную ими в такой же общей форме. К счастью, до этого
дело не дошло...
...Снова слышу
голос доброжелателя: в чем, собственно, вы вините задним числом себя и
других людей, попавших в застенки сталинского режима? Не считаете же вы,
что все вы должны были лгать для того, чтобы опровергнуть ложь, или что
нужно было молчать на допросах? Я не виню и не осуждаю, я стараюсь обрисовать
обстановку, благодаря которой палачи и их подручные имели возможность,
используя честность, доверчивость, неосторожность подследственных, создать
сотни тысяч фальсифицированных дел...
...В июле
во время допроса в кабинет Романова явился человек в штатском, на вид довольно
интеллигентный, но с неприятным, каким-то «взъерошенным» лицом. Злобно
взглянув на меня, он отрекомендовался представителем прокуратуры. «Жалоб
не имеете», — добавил он безапелляционным тоном и тотчас же принялся вместе
со следователем составлять протокол проверки следствия. У меня не возникло
никаких надежд или иллюзий, что прокурор поможет выяснить истину. Но все
же я был поражен, когда он прочел вслух фразу из протокола, который он
составлял: «Изобличен в том, что является шпионом Германии, Франции и Англии».
Даже следователь счел такой нелепый набор лживых обвинений чрезмерным и
тут же при мне предложил исключить одну из стран. Прокурор дал согласие,
причем ему было явно безразлично, какую страну вычеркнуть. То, что следователь
внес поправку, и то, что я из своего угла подавал критические реплики,
видимо, удивило представителя прокуратуры; он спросил вполголоса, но не
очень заботясь о том, чтобы я не слышал: «Это кто? Это Шмидт или Гнедин?».
Итак, прокурор, оформляя протокол надзора, даже не потрудился выяснить,
чье дело он проверяет; для всех дел у него существовала одна и та же форма.
А я понял, что он шел из кабинета в кабинет и «проверял» одновременно и
мое дело, и дело моего бывшего заместителя.
Визит прокурора
укрепил меня в моем намерении попытаться противопоставить фальшивкам как
можно больше истинных фактов, свидетельствующих о том, что ни я, ни другие
дипломатические работники никакой антиправительственной деятельностью не
занимались. Поэтому меня не смутило, что однажды я застал в кабинете следователя
стенографистку. Мне казалось желательным, чтобы в деле была новая стенограмма,
уже продиктованная мною самим. И это было заблуждением: следователь не
позволил стенографистке записывать мои высказывания по существу обвинения
и в опровержение клеветы. Следователь наблюдал за тем, чтобы были застенографированы
лишь мои ответы на вопросы, касавшиеся обстановки в НКИД, в партийной организации
и отношений между отдельными людьми.
Я попытался
сказать о преданности делу и о честности тех арестованных до меня моих
друзей и сослуживцев, фамилии которых были упомянуты в фальшивке; но следователь
пресек эти мои попытки, и произнес роковую фразу, врезавшуюся мне в память:
«Что вы все говорите о людях, которых уже нет...». Моя реакция была столь
выразительна, что следователь неуклюже поправился: «Я говорю, что их уже
нет здесь, в Москве». Но я-то понял, что получил от следователя НКВД СССР
известие о трагической гибели товарищей и друзей. Старший лейтенант Романов
не случайно был осведомлен о судьбе бывших работников НКИД. Очевидно, он
получил от начальства перечень моих арестованных друзей и знакомых, имена
которых я заносчиво и неосторожно перечислил при первой встрече с Кобуловым;
он затребовал их дела в поисках материала против меня и установил, что
«этих людей уже нет». Горе, скорбь и ужас охватили меня в тот час. Вероятно,
я был первым человеком, не принадлежавшим к кругу приближенных диктатора
и палачей, который узнал, что дипломатические работники, арестованные в
1937-1938 годах, были уничтожены до наступления лета 1939 года. Известно,
что даже справки, выданные родственникам после посмертной реабилитации
этих товарищей, зачастую содержат неточные и недостоверные сведения об
их кончине.
Возвращаюсь
к эпизоду со стенограммой. Мне пришлось подчиниться требованиям следователя,
ведь он не навязывал мне в процессе диктовки те или иные формулировки или
характеристики, а лишь наложил запрет на определенные темы. Я предупредил
следователя и, помнится, указал в тексте, что все рассказанное мною можно
найти в служебной переписке, протоколах партийных собраний, записях выступлений
на заседаниях и т.п. Но следователю по каким-то чисто служебным соображениям
хотелось предъявить начальству продиктованную мною стенограмму... Стенограмма
содержала подлинные, малозначительные фактические данные, можно сказать,
из истории центрального аппарата НКИД СССР. Но когда мне ее предъявили
в перепечатанном виде, оказалось, что в нее вставлены слова, которых я
не произносил, большей частью эпитеты такого рода: «антисоветские» (знакомства,
намерения), либо «в антисоветских целях» (встречались, поддержал точку
зрения) и т.п. Заполучив перепечатанную стенограмму в руки, я на последней
странице написал точно и ясно, что указанные слова и эпитеты вставлены
следователем, что мне ничего не известно об антисоветских намерениях или
поступках названных мною сотрудников НКИД, и такая их характеристика исходит
от следователя.
До этого дня
я на допросах у старшего лейтенанта Романова не имел возможности письменно
опровергнуть тезис обвинения. Когда же я изловчился, наконец, это сделать,
то последствия были такие же, как и тогда, когда я в кабинете Воронкова
в письменной форме опроверг фальшивку. Следователь меня отослал в камеру
и больше я его не видел. Не знаю, сами ли они отказывались от «безнадежного
клиента» или их устранение носило характер служебного взыскания... Так
или иначе снова произошла смена следователя.
Если вернуться
к сравнению с ловушкой, которое я употребил, поясняя, что значили «нормальные
отношения» подследственного со следователем, то обо мне можно сказать так:
«наживку я съел» — нормальные отношения со следователем сохранял, но с
«крючка сорвался» — ложных показаний не дал, клевету опровергал.
Больше недели
я днем и ночью со страхом ждал вызова на допрос; я ведь мог предполагать,
что мою надпись на стенограмме сочтут проступком, который требует наказания.
На этот раз случилось иначе. В августе, то есть на четвертый месяц следствия,
меня вызвал новый, четвертый, а если учесть допросы у Кобулова и Берии,
то минимум шестой следователь. Это был совсем приятный, подтянутый и корректный
лейтенант лет тридцати. Он по форме отрекомендовался (очень жалею, что
не запомнил его фамилию) и сообщил, что будет вести мое дело. Однако по
причинам мне неизвестным, он не стал моим постоянным следователем, и у
нас с ним состоялось только несколько встреч. Прежде всего расскажу о драматическом
эпизоде: об очной ставке не с кем иным, как с Михаилом Ефимовичем Кольцовым.
В течение
лета я постоянно, на допросах и в заявлениях, подаваемых из камеры, настойчиво
требовал дать мне очную ставку со всеми, кто давал против меня показания.
Требование очных ставок в любое время и в любой форме и ссылка на то, что
очных ставок не было, в дальнейшем фигурировали во всех моих жалобах и
заявлениях. Но очной ставки с Михаилом Кольцовым я в августе 1939 года
не мог требовать, так как мне еще не было известно, что он дал против меня
показания. На одном из допросов Романов спрашивал меня о моих отношениях
с М.Е.Кольцовым и встречался ли я с ним. Я припоминал наши встречи (мы
не были в близких отношениях). Когда же следователь спросил меня, виделся
ли я с Кольцовым во время моего пребывания за границей, я припомнил две
встречи и с излишней аккуратностью рассказал о них.
И вот однажды,
когда я в относительно спокойном настроении сидел в кабинете нового следователя,
туда вошел его начальник — черноволосый и черноглазый капитан Пинзур, с
которым у меня позднее, в октябре 1939 года, состоялась «мирная» беседа,
а в июне 1940 года — страшная и мучительная для меня встреча в новом застенке.
Капитан весело
сказал мне: «Вы просили очной ставки с Кольцовым?». Я отвечал ему в тон:
«Я не просил, но считайте, что сейчас попросил». После чего мы прошли в
другой кабинет, очевидно, принадлежавший следователю, ведшему дело М.Е.Кольцова.
Один из следователей
сел за широкий стол, двое стали по бокам; кажется, в комнате был еще один
военный. Меня посадили на стул с той стороны, с какой мы вошли; недалеко
от противоположной двери пустовал стул, приготовленный для М.Е.Кольцова.
Я с волнением ждал его появления. Он был арестован примерно за полгода
до моего ареста, и я на основании тюремного опыта считал возможным, что
были верны распространившиеся сразу после исчезновения Михаила Кольцова
слухи о его расстреле. Поэтому я радовался, что он по крайней мере жив.
Мне приходилось видеть М.Е.Кольцова грустным и озабоченным, но его лицо
всегда было оживлено игрой ума, а в глазах искрилась ирония. Когда конвоиры
ввели Михаила Ефимовича, он кинул испуганный взгляд в сторону следовательского
стола, потом повернулся лицом ко мне, и на мгновение мне почудилось, что
я вижу прежнего Михаила Кольцова, только бесконечно усталого. В самом деле
он, казалось, не потерял чувства юмора, ибо с грустной улыбкой проговорил,
глядя на меня: «Однако, Гнедин, вы выглядите... (пауза и усмешка) ну, совсем
как выгляжу я». Этим было сказано очень много и в переносном, и в прямом
смысле, ибо, приглядевшись, я заметил, что у Михаила Ефимовича — вид тяжело
больного человека. Я отозвался какими-то приветливыми словами, он хотел
на них откликнуться, но тут следователи, увлекшиеся наблюдением за столь
любопытным зрелищем, как наша встреча, опомнились и приказали нам замолчать;
как бы щелкнул бич и нас, образно выражаясь, затолкали обратно в наши клетки.
Вот тогда я понял, что М.Е.Кольцов изменился сильнее, чем даже можно было
судить по наружному виду. Известно, что это был мужественный и необыкновенно
инициативный
человек. Теперь передо мной был сломленный человек, готовый к безотказному
подчинению. Он всегда носил роговые очки и, вероятно, и на допросе был
в очках, но в воспоминаниях о нашем последнем свидании его лицо мне представлялось
таким, словно он был без очков и плохо видел, что происходит вокруг него.
Я никак не мог избавиться от такого впечатления, хотя понимаю, что оно
ложное, ведь вначале он хорошо разглядел меня и даже пошутил по этому поводу.
Впрочем, он больше не смотрел на меня и добросовестно придерживался правил
очной ставки, к которой был подготовлен, но только частично.
Сначала были
заданы формальные вопросы, знаем ли мы друг друга, не находимся ли во вражде.
На первый вопрос, заданный Кольцову: «Признаете ли себя виновным?», он
сразу, можно сказать, привычно ответил утвердительно, даже пространно.
Затем этот же вопрос задали мне. Я молчал. То ли внезапный страх, то ли
смутный защитный рефлекс мешали мне в присутствии новых следователей и
М.Е.Кольцова, признавшего себя виновным, — продолжать свой спор со следователем.
Я молчал. Пауза длилась долго, капитан не столько угрожающе, сколько подбадривающе
(как заставляет ребенка признать свою вину) повторил несколько раз: «Ну,
давайте, говорите!». Наконец, следователь М.Кольцова махнул рукой и задал
новый вопрос Кольцову примерно в такой формулировке: «Расскажите о ваших
преступных связях с Гнединым». М.Е.Кольцов изложил ту вымышленную версию,
которую я позднее прочел в выписке из его показаний. Он говорил не очень
длинно, но обстоятельно, и, как мне кажется, точно в тех же выражениях,
в каких эта выдумка была записана в протокол следователем, то есть Кольцов
как бы повторял ее наизусть. Он заявил, будто еще в тридцатых годах на
квартире тогдашнего заведующего Отделом печати НКИД СССР К.А.Уманского
группа журналистов и дипломатов затеяла «антиправительственный заговор»
и что среди присутствующих, «кажется», был и Гнедин. Тут я обрел дар слова.
Правда, мне не хотелось грубо в лицо обвинить измученного Михаила Ефимовича
в клевете, поэтому, повторяя его обороты, я сказал, что ему «кажется, изменила
память» и затем подробно опроверг «показания» Кольцова, в частности, указал
и на то, что я в те годы вообще не бывал на квартире К.А.Уманского. Кольцов,
молча, скрывая волнение, меня слушал. (Напомню читателю, что известный
дипломат К.А.Уманский, на квартире которого якобы состоялся антисоветский
сговор, не был арестован, он в день нашей очной ставки с М.Е.Кольцовым
был советником или уже послом в США, а после его трагической гибели в Мексике
состоялись торжественные похороны в Москве).
Затем мне
предложили рассказать о встрече с М.Е.Кольцовым в Берлине. Когда я кратко
ответил, от меня потребовали, чтобы я изложил подробнее содержание беседы.
М.Е.Кольцов не оспаривал мой рассказ, ничего порочащего не содержавший,
но взволновался, когда его следователь подчеркнул, что мы говорили о деле
маршалов. С тревогой, пожалуй, с мольбой, как бы прося подтвердить его
слова, он сказал следователю: «Но ведь к заговору военных я отношения не
имел». Видимо, Михаил Ефимович боролся против попыток связать его с военными,
хотя вообще давал требуемые показания. Не могу поручиться за точность,
но среди историй, передававшихся из камеры в камеру, был и рассказ, будто
М.Кольцов «подписал» и дружески советует соседям по камере не ставить себя
под удар, создать скромную «концепцию» и без промедления изложить ее следователю,
чтобы спасти свою жизнь. Кольцов не провоцировал — я решительно отвергаю
такое предположение; но возможно, что Михаил Ефимович сделал — если угодно
— разумные выводы из того, что знал (а знал он очень много) о методах сталинского
аппарата и трагической судьбе тех, кто сопротивлялся. Из выписки, вложенной
в мое дело, можно было усмотреть, что версия, которую М.Е.Кольцов не оспаривал,
касалась мнимой его заговорщической деятельности совместно с когда-то близким
к Сталину бывшим заведующим отделом ЦК Стецким.
Наша очная
ставка закончилась в довольно беспорядочной обстановке: я настойчиво объяснял,
что мы при встрече были огорчены делом маршалов лишь потому, что были возмущены
их изменой, он подтверждал это и снова говорил о том, что к делу военных
непричастен. Тут вызвали конвоиров, и нас быстро вывели из кабинета через
противоположные двери, так что мы не успели проститься.
Протокол очной
ставки был составлен с развязностью, присущей фальсификаторам. Мое молчание,
когда от меня требовали признания виновности, было, по пословице, истолковано
как «знак согласия»: в протокол вставили короткое слово — «признаю»...
Моя вежливая по отношению к Михаилу Кольцову фраза была повторена в извращенном
виде: «Кажется, Кольцов ошибается», но вся моя аргументация и опровержение
фактов не были приведены. О нашей встрече в Берлине и содержании разговора
при встрече было сказано коротко и не очень злостно.
Когда я, подписывая
протокол очной ставки с М.Е.Кольцовым, старался — в последний раз за все
время следствия — не озлоблять следователей, то, помимо страха, некоторую
роль сыграла надежда, что благожелательное, даже уважительное отношение
ко мне тогдашнего молодого следователя скажется благоприятно на моем деле.
Это он в корректной форме обратил мое внимание на противоречие в моих ответах
относительно моего заместителя. Допросы в кабинете этого следователя имели
характер свободной беседы, да это и не были допросы, в комнату заходил
приятель следователя, разговор шел о предметах, не имевших отношения к
делу, если не считать «относящимися к делу» их расспросы о том, как я сохранил
свою моложавость и чем в жизни интересовался. Тогда-то — уже после очной
ставки — следователь и произнес неосторожные слова: «Но ведь в вашем деле
ничего нет!». На это я ответил: «Если вы это поняли, то как настоящий советский
следователь должны доложить об этом начальству».
Во время нашей
— как оказалось — последней встречи с ним следователь внезапно сказал мне:
«Я видел вашу жену, она здорова»; он даже добавил несколько слов о том,
как она хороша. Я был счастлив и впервые на допросе не сдержал слез.
Прошли годы,
и я узнал от жены, что следователь вызвал ее по телефону в отдел пропусков
НКВД СССР, но когда она туда явилась, он, выйдя с ней на улицу, сказал,
что надобность в разговоре с ней миновала. Огорченная, она спросила: «Значит,
вы мне о нем ничего не скажете?». Он ответил: «Ну что же, мужик он хороший».
Своеобразное признание в устах следователя по делу о государственной измене,
присутствовавшего при описанной мною очной ставке!
По сегодняшний
день я не знаю, было ли доброжелательное поведение этого моего следователя
в августе 1939 года проявлением его личной порядочности или отражало временное
улучшение в ходе моего дела. Вероятно, верно и то, и другое. Правда, трудно
себе представить, чтобы именно накануне, чуть ли не в дни подписания договора
с Риббентропом, руководители следствия по делу сотрудников снятого с поста
М.М.Литвинова были готовы облегчить их участь, в частности, мою. В октябре,
как я расскажу, действительно наметились перемены в характере следствия
по моему делу. Да и то на короткий срок. Впрочем, на протяжении многих
лет порой создавалось такое впечатление, что попытки или намерения облегчить
мою участь пресекались кем-то всесильным; это мог быть Берия, мог быть
и Молотов.
В сентябре
1939 года, после перерыва в допросах мое дело стал вести новый следователь,
даже формально уже пятый за пять месяцев. Это был безобидный исполнитель,
малообразованный младший лейтенант Гарбузов. В то время ему было поручено
подготовить мое дело для оформления по статье 206-й УПК, то есть подготовить
окончание либо видимость окончания следствия; вероятно, его и не собирались
прекращать.
16 октября
1939 года следователь вызвал меня днем и дал мне для ознакомления мое «дело».
Это не было подлинное следственное дело, а папка с частью документов к
нему относящихся; там не было таких формальных документов, какие все же
и тогда обычно имелись во всех делах, например, обращений следственной
части к прокуратуре о необходимости продлить следствие после истечения
двухмесячного срока и многих других. Не было ни одного из моих многочисленных
заявлений, поданных из камеры через начальника тюрьмы. Но мое собственноручное
заявление, написанное после пыток и опровергавшее фальшивый протокол, я,
к своему удовлетворению, обнаружил в предъявленной мне папке. Зато стенограмма,
составленная на допросе у Романова, была вложена в копии, но без моей собственноручной
записи, опровергавшей вставки следователя. Поэтому я прежде всего сделал
новую запись на копии стенограммы, гласившую: «На оригинале стенограммы
мною сделана была следующая запись...». Далее следовало повторение той
приписки, о которой я говорил.
В деле находились
выписки из показаний, о которых я рассказывал. Другие выписки содержали
краткое, подчас случайное, упоминание моего имени. Положили в мое дело
выписку из протокола допроса бывшего генерального секретаря НКИД Э.Е.Гершельмана,
но по ошибке: в протоколе был упомянут мой однофамилец Марк Гельфанд (он
так и не был арестован).
Я обнаружил
в папке и два документа, составленные, когда я еще был на свободе, людьми
тоже бывшими на свободе.
Один из них
— грубое, похожее на пародию заявление (кажется в ЦК) бывшего помощника
военного атташе в Берлине Клименко. Заявление пестрило руганью по адресу
дипломатических работников посольства, а обо мне было сказано кратко и
выразительно: «Если (такие-то и такие-то) сволочи, то Гнедин — трижды сволочь!».
Такой документ тоже лежал в деле в качестве улики...
Более обстоятельным,
но, пожалуй, не менее отвратительным, было направленное в ЦК задолго до
отставки М.М.Литвинова коллективное заявление референтов моего отдела.
Мои сотрудники в ту пору, когда они ежедневно со мной встречались, решили
«сигнализировать» Центральному Комитету, что заведующий Отделом печати
несомненно «был связан с врагами народа»; на полутора или двух страницах
(очевидно, отпечатанных машинисткой моего отдела) повторялись все те стандартные
обвинения, которые тогда выдвигались против лиц, чей арест ожидался или
состоялся.
Ознакомившись
с документами, собранными в папке под названием «Дело ... Гнедина-Гельфанда
Е.А.», я тотчас же заявил, что желаю внести в протокол об окончании следствия
ряд заявлений. Следователь, этого ожидавший, отослал меня в камеру.
Вечером меня
вызвал упомянутый мною капитан Пинзур, возглавлявший группу следователей
или секцию в Следственной части НКВД СССР. Выслушав мое требование внести
в протокол об окончании следствия мои опровержения клеветы и заявления
о невиновности, капитан затеял со мной мелочный спор. Я держался твердо
и даже запальчиво. Так, заметив, что он готов в крайнем случае допустить,
чтобы я опроверг некоторые из пунктов обвинения, я привел анекдот о паштете
«пополам из рябчика и лошади» и заявил, что не согласен, чтобы в моем деле
правда потонула во лжи. Он не остался в долгу и напомнил мне анекдот о
человеке, который, желая сэкономить деньги на свою телеграмму, постепенно
вычеркивал все слова из приготовленного текста. Я подтвердил, что это именно
я хочу сделать с предъявленными мне ложными обвинениями. Странным был этот
ночной спор между избитым подследственным и капитаном следственной части,
этот обмен анекдотами в застенке, где людей пытали и где над ними так издевались...
Поистине — гротескная сцена!
Весьма важными
были слова, сказанные капитаном, когда я настаивал на фиксации в протоколе
моего заявления, опровергавшего клевету на М.М.Литвинова. Несомненно, имея
на то разрешение, капитан Пинзур сказал многозначительно: «Да кто же в
этом доме стал бы в чем-либо обвинять Литвинова!». Как будто не в этом
доме меня, и не одного меня, совсем недавно пытали, требуя показаний против
Литвинова...
Итак, «дело
Литвинова», усиленно подготовлявшееся в мае и июне 1939 года, было прекращено
в октябре 1939 года. Здесь не место для комментариев по этому поводу; думаю,
что мое свидетельство достоверно и представляет исторический интерес.
Чем дальше
длилась наша полемика с капитаном, тем более крепла моя уверенность, что
на данном этапе я могу выиграть спор. И, действительно, поздно ночью в
протокол от 16 октября (о мнимом — как оказалось — окончании следствия)
я вписал собственноручно мое заявление, в котором я указал, что никаких
«вредительских» или «шпионских директив» от М.М.Литвинова не получал, никаких
сведений об его «антиправительственной деятельности» не имел и не мог иметь,
с Радеком и другими лицами, поименованными в показаниях, «в преступной
связи не состоял», никаких преступлений не совершал.
То, что я
в письменной форме опроверг обвинение во всем объеме и по разделам, было
в те времена редкостью и казалось многообещающим событием. Поэтому я здесь
и не ограничился простым упоминанием о том, что я себя не признал виновным,
а привожу всю формулу отказа, которую я не раз воспроизводил в своих бесплодных
обращениях в различные инстанции.
Я прошел по
змеиной тропе, где на каждом шагу мог погибнуть от ядовитого укуса или
задохнуться в черном кольце, и вышел невредимым, готовым продолжать странствие.
Предстоял долгий, тяжкий путь. Долгий — не только потому, что лишь через
16 лет я вернулся к семье и друзьям «на большую землю». Долгим оказался
путь к новой душевной ясности.