ОПЫТ «ПСИХИЧЕСКОГО ВОЗДЕЙСТВИЯ»

        К концу первого полугодия пребывания в следственной тюрьме надежды на то, что мое дело будет прекращено, казались вполне обоснованными. Я рассказал своему соседу по камере М.Б.Кузеницу, что мне удалось внести в протокол об окончании следствия подробное заявление о моей невиновности. Мой друг провозгласил: «Евгений! Ничего подобного еще не бывало. Твое дело должно быть прекращено!». Михаил Борисович провел два с половиной года под следствием, сидел в различных тюрьмах, охотно общался с людьми и, будучи человеком наблюдательным, ясно представлял себе механизм репрессий. Поэтому Кузениц был далек от наивного оптимизма. Тем убедительнее была для меня его оптимистическая оценка хода моего дела.
        Этот измученный человек сохранил отзывчивость к страданиям товарищей и способность логически мыслить. Сидя рядышком на его койке, мы шептались, стараясь трезво и всесторонне оценить положение. С нетерпением ждали мы предвестия благополучной развязки. Вскоре наши расчеты подтвердились.
        Накануне октябрьских праздников пришли конвоиры и отвели меня в канцелярию, где было несколько письменных столов, около которых стояли и сидели чиновники в форме НКВД; там было так тесно, что для меня нашлось свободное место лишь на кожаном диване, где я и уселся в понятном волнении (обычно подследственный либо стоял, либо сидел на краешке стула в углу).
        К маленькому столику подле дивана подсел незнакомый лейтенант с бесцветным лицом канцеляриста, загруженного делами. Он скороговоркой задавал вопросы и тут же читал мне вслух мои ответы. Ответ на первый вопрос гласил: «Виновным себя не признаю». Второй вопрос, а тем более заготовленный следователем ответ, были для меня неожиданными: меня спрашивали, не оказывал ли следователь на меня давление; лейтенант тут же записал утвердительный ответ. Более того, таким же деловым тоном он предложил мне формулировку, в которой прямо говорилось о «применении физического воздействия». Я сказал, что можно снять слово «физическое», достаточно указать, что на меня пытались оказать давление, добиваясь признания в несовершенных преступлениях.
        Казалось бы, странное, даже недостойное поведение: мне дают возможность обжаловать применение пыток, а я сам выбираю туманный оборот речи! Конечно, сказалось то, что я был терроризирован, но все же я исходил из тревожных соображений: меня могли провоцировать (а это бывало); жалуясь на «физическое воздействие», я мог навлечь на себя более жестокие пытки, если не самое худшее. Ведь я понимал, что в аппарате никто не станет раскрывать секреты следственных методов. Да к тому же «физическое воздействие» ко мне применяли нарком Берия и начальник особой следственной части НКВД СССР Кобулов. Впрочем, и независимо от высокого ранга палачей чиновник, составлявший протокол, вовсе не собирался выяснять, как случилось, что были применены «незаконные методы» следствия — пытки. Наоборот, он должен был записать в протоколе, что ко мне применялись усиленные методы воздействия, узаконенные Сталиным. Таким образом как бы фиксировалось, что руководители следствия по моему делу ничего не упустили, постарались на славу.
        Вообще обстановка, в которой происходила эта «проверка» хода моего дела, напоминала сцену допроса в романе Кафки «Процесс»; в комнате было полно людей и было так шумно, что мы с моим собеседником плохо друг друга слышали. Чиновник, ничего не знавший о моем деле, положил бланк на край столика и наскоро составлял по поручению начальства протокол в такой форме, в какой он мог бы понадобиться, если бы дали команду закрыть мое дело. Это и было для меня самое важное.
        Но этот протокол не понадобился. Была дана совсем другая команда...
        На праздники меня не освободили и после праздников — тоже. Я старался представить себе, сколько дней должно пройти после праздников, пока следственный аппарат снова заработает; я принимал в расчет и то, что дела могут лежать без движения, пока высокое начальство не наложит резолюции. Во всяком случае я понимал, что мое дело подготовлено «для доклада», а между тем в деле находились два итоговых документа, в которых зафиксировано, что я не признал себя виновным и опровергал ложные обвинения.
        Мои расчеты относительно темпа прохождения дел были близки к действительности. Дней через десять после праздников я убедился, что мое дело, наконец, доложено начальству и аппарат получил надлежащие указания. 19 (или 17) ноября 1939 года меня вызвали на допрос.
        Прежде чем приступить к рассказу об этом по новым причинам мучительном допросе, я хочу — в дополнение к тому, что я уже говорил в предыдущих главах, сказать еще несколько слов о психологии жертв пристрастного следствия.
        Объясняя, почему я уклонился от того, чтобы в протоколе прямо записать, что меня избивали, я сказал, что исходил из трезвых соображений. Но ведь вопросы застали меня врасплох, протокол составлялся наскоро, какие же тут могли быть «трезвые мысли»? Я должен был реагировать быстро и, стало быть, я по интуиции выбрал такую осторожную тактику, к какой, возможно, прибег бы и по зрелому размышлению. Не странно ли: мгновенно, интуитивно и вместе с тем трезво, предусмотрительно?
        В обстановке беззакония, когда угроза, порой смертельная, возникала неожиданно, немотивированно, каждый раз в новом обличьи, когда нельзя было опираться на какие-то стабильные правила, на логику, — защитная реакция становилась, как мне кажется, сходной с той, какая была у первобытного человека. Чутьем подследственный угадывал, как ему держаться перед лицом опасности или, наоборот, потеряв ориентацию, попадал в лапы человекоподобного чудовища.
        Но ведь узники сохраняли образ человеческий. (Иногда пытки его искажали). И все же теряли представление о добре и зле. Состояние примитивного ужаса и настороженности сочеталось с навыками, усвоенными в предыдущей жизни. Даже когда у ошеломленных людей вырабатывалась (или пробуждалась?) реакция первобытного предка, чутьем находившего ориентировку во враждебном, непонятном окружении, даже тогда панический страх не вытеснял вовсе привычку логически мыслить и анализировать происходящее. В условиях, словно созданных беспощадным экспериментатором, формировался неповторимый, еще неизученный «гибрид» дикаря и культурного человека. (Нечто сходное можно было наблюдать в сталинских лагерях).
        Когда через месяц после окончания следствия меня снова вели по коленчатому коридору большего здания НКВД, я не был настроен чрезмерно радужно, но все же надеялся на некий перелом к лучшему. Мне сразу же стало ясно, что я заблуждался, когда меня ввели в типичный следовательский кабинет, в сумрачную, узкую комнату с одним окном в глубине. Спиной к нему восседал за столом новый следователь, человек с восточным, кавказским обликом. Меня посадили в середине комнаты; позади меня сидел за столиком молодой чиновник, может быть, стажер. А рядом со мной вплотную уселся лейтенант с грубым, угрюмым лицом. К счастью (иначе бы я растерялся), я не сразу распознал в нем того подручного Кобулова, который в начале мая точно так же сидел вплотную рядом со мной, в кабинете Берии, и именно он тогда вслед за Кобуловым нанес мне удар после моего первого «дерзкого ответа».
        Новый следователь, вероятно, считался специалистом по «психическому воздействию». Совершенно пренебрегая тем, что следствие уже велось и даже было оформлено его окончание, он повел допрос в угрожающем тоне, как если бы к нему привели только что арестованного преступника и надо его сразу разоблачить. Он требовал, чтобы я рассказал о своих преступлениях, назвал имена «сообщников», дал «конкретные показания»; он с многозначительным видом задавал неожиданные вопросы; злорадно усмехаясь, он предупреждал: «Мы все о вас знаем». На эту стандартную фразу я отозвался так же, как на допросе в июле у следователя Романова; когда тот, вытащив пухлую папку фотокопий моих личных писем, в частности, письма Астахову в Берлин, сказал: «Видите, нам все о вас известно», я ответил: «Ну что ж, если вы все обо мне знаете, значит, знаете и то, что я честный человек». Романов тогда, вероятно, иного ответа и не ожидал, но новый следователь, испытавший на мне свой метод «психической атаки», был несколько сбит с толку моим спокойным ответом.
        Однако мне стало жутко и было крайне трудно скрывать свое волнение, когда следователь пустил в ход самый страшный прием психического воздействия: он угрожал арестовать мою жену и даже пытался меня уверить, что она уже в тюрьме, и ее могут тут же привести на очную ставку, если я не стану давать требуемые показания. Непонятно, как я выдержал это испытание. Чутье подсказывало, что следователь лжет. Но и способность трезво мыслить пришла мне на помощь. Я не поверил, что Надю арестовали. Отвечая на угрозы следователя, я твердил: «Не верю, что мою жену арестуют. Не верю прежде всего потому, что я доказал свою невиновность».
        Тогда подал голос сидевший позади меня стажер: «Ишь, христосик нашелся», сказал он, используя штампованный оборот речи тогдашних следователей. Потом зашевелился сидевший вплотную рядом со мной подручный палача Кобулова. На сей раз специалист по «физическому воздействию» должен был способствовать «психическому воздействию». Он плохо владел речью и неуклюже проговорил, очевидно, заранее предписанную ему фразу: «Воронков слыхал, что не признаетесь, и сказал: дайте мне его на одну ночь, и он даст показания». Хорошо помню, что я пренебрежительно взглянул на питекантропа, кажется, даже улыбнулся. Ведь Воронкову не удалось меня сломить, к тому же я догадался, что человека-дубину поместили рядом со мной не для того, чтобы пускать дубину в ход, а только для того, чтобы он подал реплику, которая, особенно в его устах, должна была меня устрашить.
        Старший лейтенант, ведший допрос и, вероятно, придумавший эту мизансцену, смекнул, что психическая атака не возымела действия. Он перешел от прямых угроз к зловещим намекам и даже пытался меня смутить неожиданной аргументацией, имевшей скверный политический смысл; этой темы я коснусь в дальнейшем. Следователь задал мне также ряд вопросов, на которые я уже летом давал ответы, опровергавшие клевету. Я сказал ему об этом, добавив, что он ставит знакомые мне вопросы «в своей собственной манере». Он не уловил иронии и, кажется, был польщен. А я, очевидно, хотел дать понять, что запугивание воспринял не как реальную угрозу, а как разгаданную мною «манеру» вести допрос.
        Допрос продолжался часа четыре. И этого следователя я больше никогда не встречал.
        Когда я вернулся в камеру, то там впервые за все месяцы следствия со мной случился нервный припадок.
        Нервный припадок был вызван прежде всего угрозой арестовать жену. Но это был и шок от крушения последних надежд на то, что благодаря моей твердости дело примет благоприятный оборот. Мои нервы сдали и просто потому, что мне стоило огромных усилий сохранить спокойствие в кабинете следователя. А то, что я оставался внешне невозмутимым на этом страшном допросе, мне позднее подтвердил не кто иной, как капитан Пинзур, возглавлявший следствие. Уже в особой следственной тюрьме в Суханове, он сказал мне: «Мы знаем, что вы спокойно держитесь на допросе, но потом устраиваете в камере истерику». Капитан, безусловно, намекал на тот единственный случай в ноябре 1939 года.
        Как было не потерять душевное равновесие, вспоминая в камере угрозы следователя! Я спрашивал себя: «А что, если Надю действительно арестовали? Собираются арестовать? А может быть, Надя где-то здесь рядом, в тюрьме?». Но и на это раз приемы самовнушения мне снова помогли. Ведь после того как в июле я получил через следователя весть от моей жены — рассуждал я — дальнейший ход моего дела был относительно благоприятным, и новых осложнений не было. Я не допускал мысли, я не позволял себе думать, что именно из-за того, что меня не удалось сломить, палачи прибегли к новому злодейскому приему — арестовали жену, чтобы таким способом заставить меня дать показания о вымышленных преступлениях.

ОТГОЛОСКИ В ТЮРЬМЕ СОВЕТСКО-ГЕРМАНСКОГО ПАКТА

        На допросе в ноябре 1939 года следователь не только угрожал арестовать мою жену, но и прибег к грязному политическому шантажу. «Изобличая» меня как «германского шпиона», старший лейтенант НКВД СССР заявил, что доказательства получены от... гестапо. Следователь поведал мне, что СССР в дружбе с гитлеровской Германией и добавил с таинственным видом, как бы раскрывая служебный секрет: «Так что мы обмениваемся с гестапо материалами». Из этого вытекало: «Мы все о вас знаем». Это было сказано многозначительным и зловещим тоном. Я привожу точно его аргументацию; хорошо помню слова о том, что НКВД обменивается материалами с гестапо!
        Я уже услышал в камере, что между СССР и фашистской Германией заключен какой-то договор. Но я счел глупой выдумкой заявление следователя, что НКВД поддерживает связь с гестапо. В таком смысле я и отвечал следователю. Я мог бы, кроме того, ему сказать (возможно, и сказал, не помню), что, если бы удалось получить доступ к архивам гестапо, там были бы найдены доказательства того, что гитлеровцы видели во мне врага и что гитлеровская контрразведка старалась воспрепятствовать моей антифашистской деятельности. Когда в 1935-1937 годах я работал в посольстве СССР в Берлине, за мной была установлена слежка. Геббельс приказал редакторам берлинских газет не поддерживать со мной отношений. В частности, он предложил бойкотировать прием, устроенный мною в качестве первого секретаря посольства, ведавшего связью с печатью. Два берлинских журналиста нашли способ выразить мне сожаление по поводу того, что им не разрешено принять мое приглашение. Зато один из заместителей Геббельса, некто Берндт, пришел на прием то ли чтобы проконтролировать своих подопечных, то ли чтобы приглядеться к советским дипломатам.
        После пребывания в гитлеровской Германии мое обусловленное политическими взглядами и мировоззрением враждебное отношение к фашизму стало более эмоциональным, личным. Я проникся презрением и ненавистью к тем циникам и насильникам, которые претворяли в жизнь фашистскую идеологию и воплощали все худшее, что таится в человеке.
        В 1939 году в тюрьме, хоть я уже «непосредственно познакомился» с обликом Берии, Кобулова, их подручных, я все же не мог даже вообразить, что они станут сотрудничать с берндтами, розенбергами и прочими фашистскими злодеями. Берндты были в моих глазах воплощением гитлеровского режима, а кобуловы — не только выродками, но и уродливыми исключениями в том обществе, к которому принадлежал и я сам. Так думал не только я один. Так рассуждают и сейчас многие.
        Итак, в ноябре 1939 года я не поверил следователю. Однако я уловил, что слова о контакте НКВД с гестапо отражают какую-то новую атмосферу в государственном аппарате. До осени 1939 года ни начальство следователя, ни он сам никак не решились бы хотя бы для того, чтобы запугать и запутать подследственного, обыгрывать такую тему, как сотрудничество НКВД с гестапо. Прибегнуть к таким приемам можно было только если самая идея контакта советского аппарата с фашистским уже не представлялась чем-то фантастическим и архипреступным.
        Теперь-то я знаю, что тогда это было реальностью; Сталин через работников НКВД получил от гестапо фальсифицированные материалы для фальсифицированного суда над маршалами; после августа 1939 года органы НКВД вступили в контакт с гитлеровским аппаратом, в частности, когда передавали ему немецких антифашистов, арестованных в СССР.
        Ни о чем таком я в 1939 году и помыслить не мог. Я воспринял как чудовищную нелепость все происходящее: следователь, обвинявший меня, антифашиста, в том, что я будто бы германский шпион, хвастался, что НКВД поддерживает дружественные контакты с гестапо! Какой же политический смысл имело предъявленное мне обвинение? Следователь лгал — говорил я себе — но как он смеет внушать подследственному, находящемуся в изоляции от внешнего мира, подобные вымыслы о политике советского правительства? А вдруг в его словах есть хоть ничтожная доля правды? В чьих же руках я в таком случае нахожусь? Я оказался в каком-то призрачном, сумасшедшем мире...
        В ноябре 1939 года я не знал, что разразились роковые международные события. Я имел лишь туманное представление о том, что произошли некие важные перемены в советской внешней политике. Узнал я об этом случайно, когда в конце августа к нам в камеру привели только что арестованного работника «органов». Переступив порог камеры, он сразу объявил: «Мы примирились с Германией. Заключен важный договор». Никто не решался расспрашивать. Я в волнении опустился на койку. Забрезжили надежды: если атмосфера в советско-германских отношениях разрядилась, руководители следствия могут потерять интерес к делам, начатым до поворота во внешней политике. Мое дело могли бы прекратить и потому, что я сумел защититься, и потому, что дело утратило тот злободневный характер, какой ему хотели придать в обстановке непосредственной угрозы войны.
        Надежду сменил страх; возможна и другая зловещая альтернатива: стремясь обосновать целесообразность крутого поворота во внешней политике, оправдать договоренность с гитлеровской Германией, могут затеять пропагандистскую кампанию, даже фальсифицированное судебное дело, чтобы оклеветать, опорочить активных участников антигитлеровской политики, политики окружения фашистского агрессора. Скажут: вот, мол, враждебные элементы толкали нас на опасную авантюру, на войну с Германией, они теперь разоблачены, а угроза германского нападения устранена.
        Признаком такого возможного поворота в деле бывших работников советской дипломатии и явился тяжкий допрос, которому меня подвергли в ноябре 1939 года. Позднее эти планы отпали; до инсценировки процесса дело так и не дошло...

ТЮРЬМА И СТРАНА

        ...Постепенно я в тюрьме пришел к мысли, что, находясь в заключении, стал понимать методы управления страной лучше, чем раньше, когда я исполнял свои служебные обязанности. В камере центральной следственной тюрьмы накапливались сведения о положении в стране не менее ценные, нежели те, которыми располагал дипломатический чиновник, сидя в своем служебном кабинете на Кузнецком мосту.
        К концу тридцатых годов был чрезвычайно сужен объем информации, к которой допускались работники государственного аппарата. Правда, я представлял некоторое исключение, так как в качестве заведующего Отделом печати имел в своем распоряжении разнообразную информацию. В НКИД сложилось нелепое положение: заведующие отделами, лишенные информации, выходящей за рамки их служебных дел, заходили ко мне в кабинет «частным образом», чтобы полистать бюллетени ТАСС, не предназначенные для печати, или чтобы осторожно расспросить, что пишут иностранные корреспонденты. Зарубежное радио тогда еще не было распространенным источником информации. Я же с санкции наркома выписал из Ленинграда большой шкаф-приемник; мы с моим заместителем записывали радиопередачи иностранных станций и телеграфных агентств и составляли в переводе на русский язык краткие сводки для сведения руководства НКИД, а иногда и для других инстанций.
        О том, что происходит в мире, я был хорошо осведомлен. Я знал больше других и о таких событиях в стране, о которых умалчивали наши газеты, но сообщали в своих телеграммах иностранные корреспонденты. Они получали газеты со всех концов Советского Союза, а там в те времена публиковались сообщения об арестах и процессах, о которых в центральных газетах не сообщалось. Но тем не менее механизм управления страной мне оставался неясным, и он стал понятнее, когда я провел много месяцев во Внутренней тюрьме НКВД СССР.
        Сколь ни мрачна была атмосфера в тюремной камере, все же люди оставались людьми. Возникала потребность в общении. Раскрывались характеры, профессиональные интересы; можно было сопоставить ход жизни, реакцию на события в различных слоях общества; работа и личные отношения были в те годы окрашены в мрачные тона из-за разгула террора, преследований и доносительства.
        Конечно, паузы между допросами заполнялись не только рассказами об ужасах следствия. Иногда удавалось отвлечься или отвлечь соседей от тяжелых мыслей.
        Я должен сказать, что отвергаю обобщенную отрицательную и безысходно мрачную характеристику душевного состояния и поведения людей в тюрьмах и лагерях. От таких рассказов, даже если они вполне правдивы в страшных деталях, веет человеконенавистничеством, которое к добру не ведет.
        Никогда я не забуду моих товарищей в беде, меня поддержавших в лагере, моих собеседников и друзей. Никогда мы с женой не забудем, как в лагере знакомые и незнакомые заключенные помогли нам встретиться, когда она тотчас же по окончании войны приехала в Устьвымлаг, в Княж-погост, не получив в Москве разрешения на свидание. Доброжелатели-заключенные, оказавшие помощь жене узника в ее хлопотах о свидании, передавали ее друг другу как эстафету; у Нади тогда сложилось впечатление, что она встречала среди заключенных одних только хороших людей.
        Я не рассказывал в камере, чем занимался до ареста и какую занимал должность, полагая, что благодаря этому доносчик, помещенный в камеру, попадет впросак, так как его начальство, принимая от него донесения, обнаружит, что он даже не знает, кто я такой. Мои предположения подтвердились в середине зимы. Во время прогулки, когда мы шагали в маленьком закуте между высокими административными зданиями, шедший впереди меня мой сосед по камере, бывший наркомвнуделец, вдруг обернулся и злобно прошипел: «Настоящий враг народа, даже в камере скрывает, кто он такой». Мне было ясно, что мой сосед зол, потому что остался в дураках, докладывая следователю свои наблюдения надо мной. А фраза, брошенная им, была бессмысленная, ведь от следователя я не скрывал и не мог скрыть, кем был до ареста.
        В течение зимы 1939-1940 годов состав узников в камере часто менялся. Людей уводили и приводили днем и ночью. Однажды глубокой ночью ввели человека, еще вечером находившегося на свободе. Мы приподнялись со своих коек, собираясь его расспрашивать о новостях с воли. Но он остановился между тесно стоявшими койками и, обращаясь ко всем сразу, спросил без обиняков: «Бьют?». Мы оставили вопрос без ответа. Утром выяснилось, что наш новый сосед — журналист. Он бывал в Отделе печати и знал меня в лицо. Я его не помнил, он же довольно красочно описывал, как я давал какие-то распоряжения цензору. По его словам, задолго до моего ареста в журналистской среде удивлялись, что я еще не арестован. А сейчас, оказавшись со мной в одной камере, он явно был удивлен, что я еще жив.
        Некоторое время нашим соседом по камере был Наниешвили. Старый большевик сохранял спокойствие и держался особняком. Правда, он сообщил нам, что был учителем Сталина в дореволюционные времена. О своем ученике, посадившем его в тюрьму, он упоминал без откровенной злобы, но и без пиетета. Как-то разговорившись, Наниешвили рассказал нам, что в начале борьбы с троцкистской оппозицией его командировали в Оренбург; тогдашнего секретаря оренбургского губкома Н.И.Ежова он нашел на вокзале в салон-вагоне, где Ежов скрывался, так как в городской партийной организации сторонники Троцкого имели большое влияние. Будущий организатор уничтожения партийных кадров, в том числе и преданных Сталину деятелей, струсил в те годы, когда ему было поручено дать отпор оппозиции против Сталина. Учитель Сталина не без удовольствия поведал эту историю заключенным; многих из них Ежов посадил в тюрьму, и они знали, что Ежов снят с поста наркома внутренних дел.
        Тяжело далось мне расставание с М.Б.Кузеницем. Мы с ним понимали, что его дело заканчивается. Он даже получил посылку от жены. И вот наступил день, когда ему была дана команда: «На выход с вещами!». Мы расцеловались и Кузениц «ушел в никуда». Почему-то в камере сложилось представление, что Кузеница ждет самое худшее. Мне не хотелось так думать, но последующие годы меня не оставляла мысль, что я больше никогда не увижу человека, общение с которым облегчило мне жизнь в тяжкие месяцы самых страшных испытаний. Какова же была моя радость, когда он в 1957 году совершенно неожиданно появился в моей московской квартире...
        Необходимо суммировать те тюремные впечатления и связанные с ними ассоциации, благодаря которым я, находясь в заключении, стал лучше понимать систему управления страной под властью диктатуры. Попытаюсь вкратце обобщить и тюремные впечатления, и некоторые мысли, возникшие теперь, когда я пишу свои воспоминания...
        В условиях диктаторского режима аресты, судебные и внесудебные репрессии, будучи неотъемлемым элементом внутренней политики, являются также определенным методом администрирования, управления государством, в том числе и народным хозяйством.
        В конце двадцатых годов, работая в «Известиях», я написал статью по поводу так называемой пацификации в Польше; такое название правительство Пилсудского дало систематическим репрессиям в Западной Белоруссии; это были жестокие мероприятия, в деревнях свирепствовали карательные отряды, тюрьмы были переполнены. Я озаглавил свою статью об этих событиях: «Пацификация как метод внутренней политики». С.А.Раевский, заведовавший иностранным отделом редакции, визируя статью, которая ему не очень понравилась, сказал мне: «Я пропускаю эту статью только ради заголовка». Я тогда не уловил скрытого смысла в словах этого умнейшего и весьма сдержанного человека.
        Между тем массовые репрессии против значительной части крестьянства, проводившиеся в СССР под лозунгом ликвидации кулачества как класса, представляли собой именно разновидность «пацификации», как я ее истолковал в статье о Польше при власти Пилсудского. Конечно, я тогда не допускал и мысли об аналогии между «пацификацией» в Польше и «пацификацией» в СССР. А ведь я был непосредственным свидетелем того, как применялся этот «метод внутренней политики».
        Зимой 1929 года, в период коллективизации, я добровольно отправился по поручению шефской организации в Центрально-Черноземную область. Там, близ Льгова, в тургеневских местах, я разъезжал по деревням в качестве агитатора. Вскоре у меня возникли сомнения и тревожные мысли: я обнаружил, что значительная часть крестьянства неохотно идет в колхозы, во всяком случае, колеблется. Порой колеблющихся можно было переубедить в спокойной беседе. Мысль о преимуществе артельного хозяйства не была вовсе чужда и беднякам, и многим середнякам. Но колебания крестьян перерастали в протест и мятеж, когда власти прибегали к нажиму и незаконным арестам. (Я изложил свои впечатления в очерке, опубликованном в «Красной Нови» в мае 1930 года; теперь я с удивлением установил, что редакция опубликовала достаточно правдивое описание событий).
        В начале 1930 года мои сомнения в правильности проводимой политики рассеялись лишь только прозвучали магические слова Сталина: «Головокружение от успехов». В то время я еще работал в деревне. Нас, агитаторов, собрали на совещание в районном пункте на станции Конышевка. Докладчик, прибывший из окружного центра, очевидно, из Льгова, объяснил нам, что в коллективизации допущены перегибы, их надо немедленно исправить. Насколько помню, доклад был примерным пересказом статьи Сталина, опубликованной чуть позднее, 2 марта 1930 года. Незадолго до того я предложил районным руководителям освободить несколько семей, доставленных в район из той деревни, где я побывал. Я доказывал, что эти семьи не относятся к категории кулаков. (Невелика заслуга: ведь все репрессированные крестьянские семьи были жертвами беззакония и жестокого произвола!) Меня обрадовало известие о том, что правительство исправляет во всей стране такие ошибки и перегибы, какие и мне пришлось наблюдать и исправления которых я добивался. И испытал огромное облегчение. Помню, что я сказал себе: «Это моя партия!», хотя я сам еще не был членом КПСС...
        «Моя ли эта партия?» — спросил я себя пять лет спустя в 1936 году. Находясь в Москве в командировке из Берлина, где был на постоянной работе, я присутствовал на партийном собрании в НКИД. На меня произвела угнетающее впечатление кампания проработок на партийных собраниях, свидетелем которой я оказался неожиданно для себя.
        Репрессии во всеобъемлющем масштабе в дипломатическом ведомстве происходили позднее, чем в других звеньях государственного аппарата. Вообще же к середине тридцатых годов насаждение страха и доносительства, аресты и репрессии против партийных и государственных работников стали таким же постоянным методом внутренней политики, как и карательные мероприятия в деревне. (Парадоксальным образом эта система мероприятий привела к тому, что позднее новые кадры государственных служащих пополнялись в значительной мере выходцами из крестьянской среды).
        Понимал ли я в те годы, почему так случилось, что я, еще будучи вне партии, восклицал: «Это моя партия!», а оказавшись в рядах партии и на доверенном посту, усомнился: «Моя ли эта партия?». Нет, не понимал. Подобно многим идейным участникам строительства советского государства, я долгие годы не подвергал сомнению исходные предпосылки и принципы, когда спрашивал себя, почему план построения нового, справедливого общества фактически не осуществлен.
        Размышляя в тюрьме над эволюцией советского общества, я восстанавливал в памяти последние статьи Ленина (в тюрьме нельзя было получить для чтения книги Ленина). Я вспоминал также, как я был озадачен тем, что на XVII съезде была ликвидирована созданная в конце жизни Ленина Центральная Контрольная комиссия ВКП(б); по мысли Ленина, она должна была в качестве независимого органа обеспечивать контроль над бюрократизирующимся государственным, да и партийным аппаратом вплоть до верхушки. Кажется, я уже в те годы понимал, что ЦКК никогда не играла той роли, для которой была предназначена. Все же ликвидацию ЦКК и учреждение вместо нее Комиссии Партконтроля, подчиненной ЦК, вернее — Политбюро, я воспринял как отказ от — правда, и нереализованных — идей Ленина о борьбе с бюрократическим перерождением правящего аппарата.
        И в годы репрессий, предшествовавшие моему аресту, и в тюремной камере я, ища ответ на мучительные вопросы, мыслил в шорах. Когда предо мною открылась бездна, я не сразу встал на ноги, а, склонясь над пропастью, не отводил от нее глаз.
        Да что там говорить! Годы понадобились мне для того, чтобы по-новому оценить эволюцию нашего общества, а вернее, вернуться к позиции, из которой я исходил прежде, чем сам был втянут в процесс общественной эволюции.
        Инженеры и ученые, армейские командиры и директора заводов, комсомольские активисты и выросшие в атмосфере революционной романтики партийные работники, дипломаты и журналисты, — все мы оказались узниками Внутренней тюрьмы на площади Дзержинского не просто по той причине, что тогда свирепствовал массовый террор, обрушившийся на общество. Мы свалились в яму не потому, что сбились с пути, по которому шла страна. Мы вместе со всем населением страны оказались в сетях диктаторского режима и сформировавшейся под его властью общественной психологии. Об этом равно свидетельствовали и наши биографии, и ложные обвинения, предъявляемые нам, и аргументация следователей и наша контраргументация.
        Жертвы террора тридцатых годов, о которых я вспоминаю, к числу которых принадлежал и я, не могли охватить мыслью всю цепь событий, определивших их судьбы, и не могли предвидеть, как эти события скажутся на судьбах страны. Мало кто тогда разобрался в мотивах, в тайнах и последствиях происходящей трагедии и в существе того государственного переворота, который фактически произошел между 1934 и 1940 годом, но был подготовлен всем предыдущим развитием. Я в тюрьме придумал (для собственного употребления) такую формулу: расправа с партийным и государственным аппаратом — это борьба за наследство Сталина при участии самого Сталина. То была, конечно, надуманная и неполноценная попытка обобщения. Моя формула была неверна прежде всего потому, что Сталин вовсе не пекся о своем наследстве, он собирался еще долго жить и властвовать. С помощью неслыханного террора он стремился укрепить свою власть, свою личную диктатуру. И все же в формуле, придуманной мною в тюрьме (почему я здесь об этом упоминаю), был известный смысл: в результате террора тридцатых годов, да и позднейшего периода, сформировался тот жестокий и по сути своей растленный политический режим, который остался в наследство от Сталина.
        Ключевский сказал однажды: «Прошлое надо изучать не потому, что оно прошлое, а потому что, уходя, оно не умело убрать своих последствий». Я, собственно, и веду рассказ о прошлом, потому что хотел бы помочь себе и другим разобраться в современных событиях. Несмотря на усилия нынешних фальсификаторов истории советского государства, невозможно восстановить культ Сталина. Но его наследство все еще тяготеет над обществом. Если от него не удастся освободиться, то вся система может окончательно обанкротиться.
        В сталинских тюрьмах и лагерях завязались узлом противоречия всей истории нашей страны в XX веке. Этот узел не развязан и поныне. Когда я говорю, что существует историческая и логическая связь между рядом явлений и черт советского общества в различные периоды его истории, я имею в виду и связь между методами управления государством в годы массовых репрессий и состоянием советского государства во второй половине XX века, когда система управления и экономическая система зашли в тупик...