ЖИВИ КАК ВСЕ

* * *

«Живи как все»  — эти слова, ставшие заглавием книги, говорили автору на протяжении всей его жизни — одни с заботой и беспокойством, другие — с обывательским осуждением или насмешкой, третьи — с угрозой и ненавистью.
Таким людям, как он — кристальной внутренней честности, с готовностью пойти ради защиты своих принципов на любые жертвы, — выпадает на долю трагическая и счастливая судьба! Перебирая мысленно страницы жизни Толи — то, что мне известно, — я неизменно вижу рядом с ним его жену Лару — не разделяя их ни в чем.
О чем же книга? Хронологически — о периоде, лежащем между тем, что описано в «Моих показаниях», и тем, что произошло в 70-х и 80-х годах и лишь частично отражено в его хронике «От Тарусы до Чуны». В то же время — это в какой-то мере итоговая книга (хотя и не вполне законченная и «отшлифованная» автором), содержащая больше оценок и размышлений, чем обе названные.
В книге описаны первые месяцы пребывания на воле после освобождения, мытарства бывшего (и будущего) заключенного, поездка к родителям. Живые и внешне бесхитростные описания, но проникнутые болью и горечью, приоткрывают перед читателями мир, в котором живут миллионы людей «там, где кончается асфальт» (так называлась то ли повесть, то ли кинолента о Южной Америке). Вторая часть новой книги Марченко — история того, как были написаны «Мои показания», история творческих мук автора и борьбы с то неявным, то вполне откровенным сопротивлением врагов будущей книги.
«Мои показания» — первая книга о послесталинских лагерях и тюрьмах, первое развернутое свидетельство об этой позорной изнанке нашего общества. Она сыграла огромную роль в нравственном формировании движения за права человека в СССР и во всем мире. Власти никогда не могли простить Марченко его подвига. Ему был вынесен приговор. Двадцать лет последующих мучений и гибель в чистопольской тюрьме — это и было замедленное приведение в исполнение этого приговора.
Третья часть — игры кошки (КГБ) с мышкой, суд и опять — лагерь. Вновь лагерная жизнь изнутри, множество деталей, дополняющих «Мои показания» (в большей степени, чем там, отраженных в событиях, происходивших с автором). Кончается книга описанием фарса лагерного суда по статье 190-1. То был один из первых процессов по этой статье, в нем отражены многие трагикомические (а по существу просто трагические) черты последующих ритуальных инсценировок этого рода.
Открыв последнюю книгу Анатолия Маpченко, читатель вновь пpикоснется к судьбе и душе одного из замечательных людей нашего вpемени.

23 янваpя 1987 г. Андpей Сахаpов

ОТ АВТОРА

Под этим названием я начал было повесть, наброски которой у меня столько раз отбирали на обысках 1Ред., что я ее пока отложил. А когда я стал писать эти воспоминания, то понял, что слова «живи как все» как раз ко мне и относятся. Эту присказку я слышу всю мою жизнь. Пришлось украсть у самого себя это название для нового произведения.

«Живи как все», как и «Мои показания» и «От Тарусы до Чуны», — произведение документальное. По хронологии оно должно встать между ними.

Те, кто знаком с двумя первыми книгами, без труда обнаружат отличия третьей.

Во-первых, в этой книге больше, чем в первых двух, таких элементов, как рассуждения, попытки осмыслить прошлое и настоящее, попытки, так сказать, увидеть и завтрашний день — и свой собственный, и своей страны, и мира. Поэтому книга «Живи как все», хотя и построена тоже на конкретных фактах, на авторской биографии, — более субъективна.

Во-вторых, в этой книге почти нет имен. На это я пошел умышленно. И вот почему. Мне не хочется оказаться виновником неприятностей для хороших людей. Я согласен с принципом: «Страна должна знать своих стукачей». И таких всегда готов назвать. Ну, а как быть с людьми честными и порядочными, с теми, кто, рискуя не меньше меня, помогали мне? Да и не только мне одному. Тем более невозможно рассказать о тех, кто делал полезное и нужное сам по себе, делал, не афишируя свою причастность или даже скрывая свои занятия от властей. Даже то, что сегодня не считается криминалом, — завтра вполне может оказаться таковым.

Я не всегда решаюсь назвать и тех, кто, сделав много доброго и нужного, потом вынужден был покинуть страну и эмигрировать. Вроде бы они уже в безопасности и можно было бы выразить им свою признательность или восхищение. Но, учитывая особенности нашего исторического развития и наши «национальные традиции», я не могу позволить себе и этого. У нас ведь «никто не забыт и ничто не забыто». Может случиться, что кто-то из эмигрантов пожелает вернуться на Родину или навестить родных; назови я их — и вот для властей повод шантажировать этих людей (к сожалению, такую перспективу сейчас принято не учитывать).

По этой же причине я не могу в этой книге рассказать о некоторых фактах и случаях, хотя они, по-моему, достойны упоминания. Они настолько конкретны, что угадать причастных или участвующих лиц ничего не стоит. Предположим, сотрудник КГБ или должностное лицо с глазу на глаз выражает мне сочувствие или даже предлагает помощь. Кто он: провокатор или искренний доброжелатель? Я не знаю. Во всяком случае, я не вправе поставить его под удар, конкретно рассказав о таком эпизоде. А жаль, что такие факты должны остаться неизвестными.

Я стремился к тому, чтобы за измененными инициалами, за анонимными действующими лицами и в зашифрованных эпизодах читатель увидел и ощутил людей — тех, благодаря которым написаны мои книги и относительно благополучно (в отечественном понимании!) сложилась моя судьба. Тех людей, благодаря которым еще как-то возможно жить и дышать в нашей стране.

Шесть полных лет я провел в политлагерях и тюрьмах. Но никто, никогда, нигде не упоминал о наличии в Советском Союзе политических заключенных. Мир был встревожен и обеспокоен положением политзаключенных в ЮАР и Португалии, франксисткой Испании и Южном Вьетнаме, но только не в СССР. Нас просто не существовало. И от этой несправедливости мы готовы были лезть на стенку.

Это было отчаяние обреченных на забвение. Меня возмущало позорное молчание мировой и отечественной общественности по отношению к советским политзаключенным. Но меня возмущало и наше собственное поведение: мы сами должны хотя бы заявить о себе во весь голос.

Сколько людей вышло при мне на волю! Украинские, литовские, латышские националисты, проклинавшие «тюрьму народов» — СССР; люди, сидевшие «за войну»; такие, кто сел уже в послесталинские времена. Среди них были люди думающие и даже пишущие. И каждый из них, пока был за колючей проволокой, вместе со всеми возмущался и негодовал, обвиняя весь мир в соучастии с Хрущевым, а потом с Брежневым. А как выйдет — он уже вольный и ему нет дела до страданий тех, кто там остался. Неужели все объясняется обыкновенной человеческой слабостью — трусостью?

Я не сомневался тогда и не сомневаюсь сегодня, что среди освободившихся было немало умных, порядочных людей. Но и сейчас, когда я пишу об этом, встает передо мной давний вопрос: почему?

Конечно, каждый может правдиво и искренне ответить: я не писатель. К тому же мало просто написать, нужно обеспечить гласность написанного.

Были у меня в заключении друзья, с которыми я мог откровенно делиться мыслями и планами. Сколько раз мы обсуждали этот вопрос! Там, за колючей проволокой, под сторожевыми вышками, мы не видели никакой другой возможности дать о себе знать, кроме как прорваться за границу, найти там журналиста, который этим заинтересуется, и рассказать ему все, что знаешь.

Лучше всего, считали мы, было бы сделать это дело, не покидая страны: важно, чтобы это был голос изнутри. Никто из нас не сомневался, что судьба того, кто выполнит эту задачу «дома», решится мгновенно и бесповоротно — его либо сгноят в тюрьме, либо прикончат втихую. У меня накопилось столько злости за себя и за других, что я готов был бы пойти на это, но я чувствовал, что мне самому не справиться с «писаниной» и с передачей.

Под конец моего срока в нашей печати проскользнуло сообщение о Тарсисе. Мы также внимательно читали все газетные статьи о Синявском и Даниэле, и я обратил внимание на такую деталь, как передача ими на Запад своих рукописей. Но я мог только позавидовать их способности писать плюс возможностям и связям. Никакие мои «связи» не давали мне и слабой надежды найти хотя бы щелку в свободный мир. Итак, оставался только первый вариант, и я решил попытаться его осуществить.

Вообще зэки в лагере нередко сочиняют всякие авантюрные проекты, кто во что горазд: от плана побега из зоны через подкоп или на воздушном шаре до вооруженного прорыва на волю. А люди деятельные и кидаются в авантюру, не считаясь с риском. Как ни удивительно, некоторые попытки удаются, хотя и крайне редко; большей же частью они кончались трагически. Но об удачах рассказывали легенды. Ходили слухи, что кому-то еще в сталинские времена удалось сбежать из лагеря — и за границу! — и там он опубликовал книжку.

Прорваться через границу? — задуманное дело, на мой взгляд, стоило риска.

В день освобождения, когда я прощался с друзьями, у меня не хватило духу заверять их в том, что наши разговоры не останутся обычным лагерным трепом. И я, стыдясь громких слов, не обмолвился, не намекнул даже, что окончательно решился осуществить нашу мечту — открыть систему политлагерей для всеобщего обозрения.

Я не собирался после лагеря оседать где-нибудь на постоянное жительство: я считал, что имею лишь короткий отпуск, данный мне для подготовки к переходу границы. Но, хоть и временно, надо было где-нибудь, все равно где, прицепиться, найти жилье и прописаться, а затем хорошенько осмотреться на свободе. И еще мне хотелось в последний раз побывать в родных местах, повидаться с родными.

В Москву я ехал всего на день-два: у меня было несколько поручений от зэков к их родственникам. Но этот визит в столицу затянулся и оказался решающим для всей моей дальнейшей судьбы. Нет, я не отказался от задуманного в лагере. Я лишь изменил план осуществления.

С первой же встречи в Москве, с первого дня появления там я увидел и почувствовал внимание и доброжелательность к себе как к человеку «оттуда». Теплота и сочувствие были искренними и откровенными, и мне становилось неудобно, что получаю их ни с того ни с сего, не за какие-то мои заслуги или качества, а просто потому, что я освободился из политлагерей. Ну и, конечно, благодаря рекомендациям.

В нашей стране судимостью никого не удивишь, в Москве особенно: трудно в Москве найти семью из интеллигенции, которая не была бы затронута сталинским террором. Благодаря Хрущеву поток реабилитированных «врагов народа» захлестнул Москву. Эта небывалая для советской власти практическая гуманность создала на какое-то время впечатление, что больше нет в советской стране ни политических процессов, ни лагерей и тюрем с политическими заключенными.

В Москве меня с большим интересом расспрашивали о положении в нынешних политлагерях, и я видел, что это не просто любопытство, что мои слушатели готовы что-то сделать, чем-то помочь тем, кто сидит. Вот, например, одна из знакомых, А., сразу же начала писать моему другу В., который сидел уже восемь лет — а впереди у него было еще семь лет. Она посылала ему книги (тогда еще книжные бандероли были разрешены в любых количествах), писала о московских выставках и спектаклях, отправляла новогодние подарки его детям, съездила к его матери. А. и В. остались друзьями и после его освобождения из лагеря.

Если бы где-нибудь велась статистика корреспонденции в лагерь, то с шестьдесят шестого — шестьдесят седьмого годов она показала бы резкий скачок вверх, потоком пошли книги, репродукции. Особенно важно, что отправляли их не родственники, а совершенно незнакомые люди. Оказалось, что изоляция политзаключенных объясняется отсутствием информации о них, а не безразличием общества. И теперь власти вынуждены изобретать искусственные преграды, чтобы нарушить связь воли с зоной.

Я не хочу приписать все заслуги в этом деле себе. Были и другие источники информации, да и само время было такое — активное. Сидя в лагере, я никак не ожидал такой активности от нашей интеллигенции. А здесь увидел, что даже разговоры за чашкой кофе не пропадают даром. И это побудило меня изменить способ осуществления взятой на себя задачи.

Одним словом, прожив некоторое время в Москве и осмотревшись, я пришел к выводу, что если мне есть что сказать или написать, то это можно сделать и в собственной стране.

Вообще мои представления об интеллигенции за короткое время изменились на противоположные. Эти представления, по-моему, были типичными для провинциала из захолустья. Я рос среди детей железнодорожников. Наших родителей не называли паровозниками или вагонниками, для всех рабочих железной дороги было одно название: мазутник. Зимой и летом мазут с их одежды буквально капал, так они им пропитывались.

В нашем двухэтажном деревянном доме было двадцать четыре комнаты и жили двадцать четыре рабочие семьи: в каждой комнате по семье. На три семьи приходилась одна маленькая кухня. Нас, слава Богу, было в семье всего четверо. Но семьи-то разные бывают! На таких же шестнадцати квадратных метрах жило и по семь-восемь человек.

Вот отец возвращается из поездки домой. Иногда у нас в это время кто-нибудь посторонний: соседка или родственники из деревни. Умывается отец тут же у печки. А когда ему нужно переодеться, мать берет в руки одеяло с постели и, встав около отца, загораживает его. Эта сцена была настолько обычной, что соседка не считала нужным выйти хотя бы на время. Так жили мы все. Только если переодевалась женщина-мазутница, гости-мужчины обычно выходили.

От своих родителей мы слышали одно напутствие: не хочешь быть, как отец, всю жизнь мазутником — учись! Жизнь и профессия родителей объявлялись детям проклятыми. Жить — мучиться, работать — ишачить. Другой философии своего существования наши родители не знали.

В пример для подражания нам ставились немногие в нашем городке люди «чистых» профессий: учителя, врачи, начальник депо, директор хлебозавода, секретарь райкома, прокурор. Все они считались интеллигентами. Правда, учителя и врачи материально жили не лучше, а многие хуже нас, но зато их работа считалась чистой и легкой. Остальные перечисленные мной в глазах всех были вершиной благополучия и довольства.

В самостоятельную жизнь я вошел с устоявшимся представлением об интеллигентах, что это люди, которые не ишачат, в общем, те, кому деньги платят не за труд, а даром.

А уж каково было мнение о тех, чьи имена украшались гипнотизирующими приставками: «кандидат наук», «профессор», «доктор наук»! Обладать такой приставкой, казалось нам, все равно что обладать волшебной палочкой. Жизнь этой публики представлялась нам сплошной масленицей (в нашем городке таких и не было), а труд — не только легким и приятным, но и гарантирующим удобную и роскошную квартиру, автомобиль и прочие блага, о которых наши родители и не мечтали.

И совсем особо, как боги, представлялись нам академики и писатели. И к тем, и к другим отношение было двойственное. С одной стороны, всем было известно, что занимаются они делом бесполезным и даже смешным: писатель — писака — брешет, как собака! ученый — каких-то мух разводит. В разговорах между собой над ними пошучивали и даже насмехались. С другой стороны, все преклонялись перед их всеведением и всемогуществом (но только не в отношении обыденной жизни: всем известно, что никакой писатель «нашу жизнь» не понимает и что никакой академик не сумеет вылечить даже чирей, а одна только тетя Мотя).

Вообще людей интеллигентных профессий объединяли с властью: с «начальством» — а уж начальство за что ж любить? Это хозяева, которые норовят взять с тебя побольше, а дать меньше. Учитель же, врач, инженер, а тем более судья, прокурор, писатель — у них на службе. К тому же обычно начальство и интеллигенция (и их дети) в провинции ведут знакомство между собой, а не с простыми мазутниками.

И в то же время власть натравливала простых людей на интеллигенцию: то инженеры-вредители, то врачи-убийцы, то вообще «враги народа». И «народ» охотно поддерживал эту безопасную для себя травлю.

Никто не скрывал зависти к материальным благам, о которых и знали-то понаслышке и дополняли собственным воображением на свой вкус и лад (как когда-то про царя говорили: «Сало с салом ест и по колено в дегте стоит»).

Полоса отчуждения между интеллигенцией и основной частью населения не исчезла у нас и по сей день.

Среди политзаключенных было предостаточно людей интеллигентных профессий, но я не сходился с ними настолько, чтобы мое сложившееся с детства представление претерпело значительные изменения. Однако, поразмыслив, я стал разделять понятия «интеллигентность» как культуру и образованность человека — и так называемую «интеллигентную» (т.е. не физическую, не мазутную) работу. И к людям интеллигентным в первом смысле у меня возникло уважение, так как обычно это свойство сочеталось с порядочностью, с нравственными принципами, которые особенно начинаешь ценить в жестоких лагерных условиях. Я близко сошелся с молодым заключенным Валерием Румянцевым — бывшим офицером КГБ. Несмотря на поганую прежнюю службу, Валерий, по-моему, был по-настоящему интеллигентным человеком, и я ему многим в себе обязан. К концу срока я познакомился с писателем Даниэлем, с инженерами Ронкиным и Смолкиным. К моему удивлению, я не почувствовал того отчуждения, которое ощущал на воле; я пришел к выводу, что отчуждение отчасти рисовалось собственным моим воображением, а отчасти поддерживалось древним предрассудком и обстоятельствами. И если я не был среди этих людей чужеродным элементом, то в этом большая заслуга их самих.

Но одно дело подружиться с интеллигентным человеком в лагере, а вот каковы будут наши отношения на воле?

В лагере мы все на общем положении: один конвой для всех, одни нары шлифуем своими опавшими боками, и пайка и карцер одни и те же, и даже одеты в одно и то же. И разговоры общие, и в интересах много общего. Да и в лагере они оказались, потому что они не такие, как все, белые вороны в своей среде, думал я.

И вот на воле я внезапно окунулся в эту до сих пор чуждую мне среду.

Несмотря на предвзятость, которая еще крепко сидела во мне, я при общении с этими людьми ни разу не почувствовал фальши в наших отношениях. Первое время я зорко следил за этой публикой. Внимательно вслушиваясь в речь каждого, следя за тоном, я боялся пропустить или не уловить что-нибудь, подтверждающее мое прежнее представление об интеллигенции. Это было не от неуверенности в себе, не от сознания собственной неполноценности перед более культурными и образованными. Это было выяснение и знакомство с новым.

Сам я намеренно не утруждал себя приспособлением, не старался понравиться окружающим. Если не считать излишней подозрительности и настороженности, которую я проявлял первое время, то можно сказать, что я вел себя вполне естественно. Впрочем, со стороны виднее.

Между этим первым знакомством с москвичами-интеллигентами и сегодняшним днем лежит десять лет. И, оглядываясь назад, я вижу, как мне здорово повезло в жизни, как много я приобрел за это время благодаря им.

А я-то считал, что советская власть давно уничтожила все живое в стране и в лагерях пытается добить остатки. Так называемый советский народ в моих глазах был покорным стадом, где из каждого в отдельности вытравили индивидуальность. И вот я встретил не одного-двух, а целый слой людей, опровергающих «успехи» советской власти в деле воспитания «нового человека, человека будущего».

Хотя круг моих знакомств в Москве был обширным и все больше расширялся, но, конечно, это были всего лишь десятки, ну, пусть за сотню людей. «Подумаешь, слой, — могут сказать, — да это все те же недобитые остатки, которым рано или поздно найдется место в том же лагере». И ведь действительно, многие из моих тогдашних (и более поздних) знакомых за эти десять лет прошли тюрьму, лагерь, ссылку. Еще больше — эмигрировало на Запад. И все-таки я теперь убежден, не маленькая группа, не отдельные выдающиеся личности, а целый слой составляет оппозицию обязательной официальной идеологии, режиму в целом и распространенной в нашей стране системе двоемыслия. Этот слой, по-моему, лучшая часть нашей интеллигенции. Он действительно очень тонкий, но он постоянно пополняется и возобновляется, затягивая бреши от репрессий и эмиграции. Ведь двоемыслие, ложь противны человеческой натуре, и этот слой имеет большой внутренний резерв.

Теперь я знаю, что такая ситуация характерна не только для Москвы, но и еще для нескольких больших городов. Правда, в провинции более трудные условия для инакомыслия: там все у всех на виду и репрессивная деятельность жесточе, поэтому компании, подобные столичным, более узкие и живут более замкнуто. И все-таки они есть, и главное нравственное достижение послесталинских десятилетий, по-моему, в том, что люди стали с доверием относиться друг к другу — хотя бы к друзьям и близким знакомым. Чуть смягчился режим — и порядочность стала объединять людей. Конечно, есть риск столкнуться и с непорядочностью, с трусостью, а то и с прямым агентом КГБ или провокатором, но я говорю не об исключительных случаях, а об отрадном и неожиданном явлении.

Меня часто приглашали куда-нибудь в гости или приходили компаниями или поодиночке в дом, где я остановился. Я попал в квартиру, которая еще до моего там появления превратилась в своеобразный центр информации: сюда приходили друзья и знакомые, чтобы узнать от Ларисы2Ред. что-нибудь о Даниэле, о Синявском, а то и просто поговорить, обменяться новостями. Разговоры затягивались почти до утра. И разговаривали здесь свободно обо всем, в том числе и на «запретные» темы. Здесь было с кем спорить и было с кем согласиться и даже остаться в одиночестве со своей точкой зрения не считалось чем-то непозволительным или предосудительным.

Вскоре с познакомился с составителем «Белой книги» Александром Гинзбургом и с самим его сборником. Прочел несколько других самиздатских произведений. Для меня все это было так неожиданно и так ново: ведь из современной литературы я никогда в жизни не читал ничего, кроме официальной пропаганды и произведений, одобренных Главлитом. Это было мое приобщение к живой мысли и к свободному слову.

В конце шестьдесят шестого я как раз застал письма-протесты по делу Синявского и Даниэля (они все вошли в «Белую книгу»). Каково было мне, только что из политлагеря, читать их? Люди открыто вступаются за право на свободу мысли и творчества, вступаются за осужденных, да еще тех, кто осмелился публиковать свои произведения на Западе! И под этими заявлениями ставят собственное имя, да еще указывают профессию! Ничего себе! В лагере немало зэков, угодивших за проволоку за гораздо меньшее.

Я познакомился с некоторыми из авторов и увидел, что это обыкновенные люди, что они не лезут в герои или вожди. Кто они были? Учитель истории, ученый-физик, преподаватель математики, художник, редактор, несколько литераторов и научных работников (некоторые с той самой «волшебной» приставкой: кандидат, доктор). Мне становилось стыдно за мое недавнее мнение о таких людях. Протестующая интеллигенция рисковала куда больше, чем если бы они были простыми «работягами», и, конечно, больше нас, лагерников. Зэку почти нечего терять, он может сказать о себе словами Окуджавы: «Забуду все домашние заботы, не надо ни зарплаты, ни работы...» Вот мы в лагере и прем, как говорится, на рога. А на воле человек рискует совей любимой работой, карьерой, благополучием семьи, и не на какой-то определенный срок, а, как говорят в лагере, до конца советской власти 3. К тому же никто из них не гарантирован от ареста.

Со многими из тех, с кем я познакомился в первые дни в Москве, я сдружился, и мы друзья по сей день.

Между прочим, мои представления о материальном положении интеллигенции, конечно же, не выдержали проверки опытом. Первая семья, пригласившая меня в гости, была семья Садомской и Шрагина. Муж и жена, научные работники (он — кандидат наук), жили в пятнадцатиметровой комнате в коммунальной квартире. Обоим надо заниматься, но если один печатает на машинке, другому и пристроиться негде. В общей кухне толкутся соседки, одна из них постоянно злобно шипит. Зарплата у Бориса чуть выше средней рабочей (помнится, сто семьдесят руб.), а у жены, пока она не защитила диссертацию, была гораздо меньше. Но и после ее защиты не помню самого Бориса в приличном костюме, а Наташу так и запомнил в шубе, которую она носила все эти годы и которая досталась ей, поди, еще от матери.

Так живет большинство интеллигентов. Чтобы заштопать прорехи в бюджете, кто дает уроки на дому, кто подрабатывает переводами или рефератами; я знаю нескольких человек, которые во время отпуска уезжали в Сибирь подзашибить деньгу в строительных бригадах.

С жильем, пожалуй, у них еще хуже, чем у рабочих: у тех хоть есть надежда на квартиру от завода. А учитель, врач, научные сотрудники большинства институтов в Москве будут ждать квартиру от горсовета лет десять, да и на очередь их поставят только в случае крайней нужды. Вот Шрагиных не поставили бы: пятнадцать метров на двоих считается достаточно. И они, как и еще некоторые мои знакомые, вступили в кооператив. Но для этого им пришлось влезть в такие долги, что они их и по сей день не выплатили бы. Когда они решились эмигрировать (Борис как неблагонадежный остался без работы), то перед отъездом сдали свою двухкомнатную квартиру, получили обратно пай — только так и рассчитались с долгами...

Из неофициальных документов и самиздатской литературы я узнал и о том, в какой нужде жили многие писатели в сталинское время. Да и после Сталина не каждого писателя советская власть кормит, многих только подкармливает, а иным и отказывает в куске хлеба.

Любопытно, что такое же представление, как было прежде у меня, сохраняется еще и сегодня у людей, так сказать, государственных работников: работников милиции, прокуратуры, КГБ и т.п.

Следователь Синявского Пахомов, к примеру, при допросе одного из свидетелей говорил: «Какой он писатель? У него всего одни штаны!» Следователь московской прокуратуры Гневковская после обыска в одном доме иронизировала в своей компании: «Тоже мне интеллигенция! Да у них в шкафу всего один костюм висит!»

В Тарусе младший лейтенант милиции Кузикова обнаружила в одном «неблагонадежном» доме непрописанного гражданина. Вот она проверяет документы, списывает на листок все данные о нем (чтобы в точности передать в КГБ) и узнает, что он научный сотрудник НИИ.

— И сколько ж вам платят?

— Сто пятнадцать.

— Хм... Научный сотрудник! — и на лице Кузиковой презрительная усмешка. — Я и то получаю сто семьдесят.

Вот и видно, кто у нас нужнее и кого больше ценит наша страна.

...Что же касается «легкого» интеллигентского труда, то один его вид — сиди себе, да чиркай пером по бумаге! — я вскоре узнал, что называется, на собственной шкуре...

Знакомство с новыми людьми, с самиздатской литературой, неожиданные впечатления — все это шло у меня вперемежку с другими заботами. А их хватало. В первую же неделю на воле пришлось обратиться к врачу: у меня не проходили головокружения, конечно, из-за недавно перенесенного менингита.

Врач платной поликлиники, осмотрев меня, написал заключение: необходима госпитализация и операция на левом ухе. Но он не мог дать мне направление в больницу, для этого нужно было обратиться в районную поликлинику. А так как я все еще нигде не был прописан, то никакая поликлиника меня не могла принять. Пришлось обращаться в Минздрав, там мне дали направление в Боткинскую больницу на консультацию к отоларингологу. Здесь слово в слово повторили предыдущее заключение, добавив: «...по месту жительства».

По месту жительства! А где оно у меня? И когда будет?

Попробовал я объяснить свое положение врачам, но они отвечали: «Мы больше ничего не можем...»

Наверное, они считали, что можно повременить с операцией. А я по опыту знал, как неожиданно наступает критическое состояние: полтора года назад в лагере меня внезапно свалило, и я чудом выжил, переболев менингитом без медицинской помощи.

Конечно, если бы я упал в Москве на улице, то меня сразу на «скорой помощи» отвезли бы в больницу без всякой прописки и места работы. Но не доводить же себя до такого. А симулировать я и в лагере не пробовал.

Однако москвичи приняли самое деятельное участие в моей послелагерной судьбе: и к платному врачу сводили, и в Минздрав, и, в конце концов, пристроили меня в одну из московских больниц к знакомому врачу-хирургу. И не просто пристроили, а отдали меня, как говорится, в очень хорошие руки.

Почти каждый день кто-нибудь из моих новых знакомых навещал меня. Приносили еду и лакомства, развлекали разговорами, снабжали книгами. Решив, что я особенно интересуюсь марксистской литературой, Люда Алексеева приволокла том Плеханова. Для кого-нибудь, может, существенны различия между Лениным и Плехановым. Я же, прочитав несколько статей, убедился, что Ленину было у кого поучиться беспринципности.

В больницу мне принесли только что опубликованный в журнале «Москва» роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита». Вся Москва жила этим событием и ожиданием продолжения романа.

Интерес к роману Булгакова был так велик, что обычно мало кому нужный журнал «Москва» стало невозможно достать. (Я тогда еще и не мог подозревать даже, что пройдет ровно год, и я сам столкнусь с этим журналом, так сказать лицом к лицу.) Все в этом случае было удивительным: сам роман, его неожиданная публикация после тридцатилетнего лежания под запретом и то, что опубликован он в журнале «Москва».

Булгаковское «рукописи не горят» — не только призыв и напутствие, но и напоминание-предупреждение всем гонителям и душителям литературы.

После больницы, наряду с другой самиздатской литературой, я прочитал и еще одно булгаковское произведение — «Собачье сердце». Сколько же это будет храниться еще под печатями? Или ему так и не быть опубликованным на родине писателя?

Так я познакомился с одним из лучших писателей России советского периода. А письмо Булгакова Сталину показало мне, какой смелостью и достоинством обладал Булгаков.

Выписали меня из больницы дня за три до моего дня рождения, но так как 23 января в том году приходилось на понедельник, то мы решили отпраздновать днем раньше, в воскресенье, 22-го числа. Я был приятно удивлен, когда увидел, что вместо тихого вечера в кругу нескольких друзей образовалась многолюдная пирушка. Вероятно, это был повод для встречи за одним столом многих знакомых между собой людей и для знакомства тех, кто до этого знал друг друга лишь заочно. Такие встречи были хороши еще тем, что сюда стекались все московские новости.

Вряд ли кто из присутствующих догадывался, что в последний раз перед арестом видит Александра Гинзбурга. Завтра ночью его возьмут во дворе его дома, даже не позволив ему предупредить о своем аресте мать.

Пока же он принимает комплименты как составитель «Белой книги»: каждый здесь либо уже прочитал ее, либо подробно слышал о ней. Сам-то он чувствовал, что его вот-вот арестуют, его преследовали по пятам агенты КГБ. Но держался он естественно, несуетливо, в меру выпил, в меру был оживленным. А ему оставались всего одни сутки...

Пока я лечился в больнице, знакомые нашли мне жилье в деревеньке под Малоярославцем. И после праздничного вечера, на другой же день, я отправился в Калужскую область, но вернулся в тот же вечер в Москву со своим заявлением о прописке, исполосованным отказными резолюциями: отказ районного отделения милиции, отказ областного отдела внутренних дел. Мотивировок никаких, одно слово: «Отказать». Устно же мне и там, и там заявили: «У нас таких, как ты, своих хватает!»

С этих пор и по сегодняшний день я убежден: наши мучения начинаются после освобождения из лагеря.

Сколько я исколесил областей, сколько объездил городов, городков и рабочих поселков, сколько обошел пешком деревень в попытке пристроиться! То милиция отказывает, потому что рядом проходит трасса Москва-Ленинград (такую же мотивировку отказа получил год спустя другой освободившийся политзэк — Леонид Рендель). То по генеральному плану застройки города та часть улицы, на которой я нашел себе угол, через тридцать три года, в двухтысячном году, будет снесена. Отказ. Или, оказывается, в найденном жилище не хватает на меня одного квадратного метра до санитарной нормы, и т.д. Смеются при этом мне в глаза.

Все эти поездки-разъезды трепали мне нервы, съедали мои скудные лагерные сбережения. Главное же, время уходило напрасно. А его у меня было в обрез. Проживание без прописки свыше трех суток уже считается нарушением паспортных правил. Три таких нарушениях — и суд, лагерь... Вот и создают нашему брату заколдованный круг, из которого не каждый выбирается благополучно: закон тебя обязывает прописаться, но вот милиция тебе отказывает и делает тебя умышленно «преступником». Очень удобно, особенно в стране безгласной.

Но этого мало. Мы автоматически становимся подсудными и по другой статье: если ты не работаешь подряд четыре месяца, то уже «тунеядец», тоже уголовная ответственность (хотя ты перед тем проработал в лагере без единого отпуска хоть шесть, а хоть и пятнадцать лет! И, может, за эти годы накопил денег на полгода жизни — все равно). Но поди устройся на работу без прописки!

У меня уже истекали и эти четыре месяца. Захотят или случайно заловят — в любой момент могут посадить. Нужно было срочно что-то предпринимать и на что-то решаться.

Единственное, что приходило мне в голову, — лихорадочно метаться в поисках жилья и пытаться прописаться. И каждый раз все слабее и слабее верилось, что, авось, на этот раз меня пропишут, авось, на этом месте смилостивится милиция и позволит мне — что?!жить законно.

А чего стоит у нас — в стране с самым дешевым в мире жильем — найти (не квартиру или дом, нет) хотя бы угол или просто койку под крышей! Описывать все мои метания подробно — утомительно будет читать, да и неинтересно, везде повторялось одно и то же. Расскажу только об одной поездке — в Курск.

Там у моего приятеля жила какая-то не то родственница, не то просто знакомая. Вот к ней-то он и решил съездить вместе со мной, отпросившись у себя на работе.

И вот мы в Курске. Весна 1967 года была ранней, и к нашему приезду в конце февраля было тепло и слякотно. Морозно было лишь по ночам. Знакомая работала в медицинском институте, и мы быстро ее отыскали. К нашему огорчению, она не только ничем не могла нам помочь, но и вообще с пессимизмом отнеслась к нашему предприятию. По ее словам, Курск был очень перенаселенным городом и искать квартиру в нем было занятием безнадежным. И мы ей верили, так как работала она на административной должности — обеспечивала студентам жилье.

— Общежития всем не хватает, — пояснила она, — так мы только прописываем у себя, а уж устраиваются студенты на частных квартирах, углы снимают.

Но не уезжать же, не попытав счастья. Целый день мы бегали по городу, но нам так ничего и не попалось. В городе полно объявлений: «Сниму комнату или угол», «Муж и жена снимут комнату или угол» и т.п., но ни одного объявления с предложением жилья.

Мы обходим окраинные улицы дом за домом — этот метод тоже ничего не дал. Зато уж насмотрелся я здесь такого, чего не мог бы и вообразить. Я с детства не избалован жилищными условиями, но все же у нас в Сибири десять лет назад до такого не доходило, как здесь, в центральной России, в 1967 году — на пятидесятом году советской власти.

Частные дома забиты квартирантами, одинокими и семейными. Хозяева предпочитают сдавать жилье одиноким девушкам, реже — парням. Сдают место для койки. Хорошо, если квартиранту принадлежит отдельная кровать: нередко же на одной кровати спят двое. В одном доме мне согласились дать место на кровати еще с одним парнем — за десять рублей в месяц. Я бы, после стольких неудачных поисков, согласился, но пускали-то без прописки. Здесь жили несколько студентов, кроме моего потенциального «сокоечника», все квартиранты были прописаны в институтском либо в рабочем общежитии. Так что и этот вариант сорвался.

Везде висело много объявлений: «Требуются рабочие». Пошли по этим объявлениям — там нет мест в общежитии, там и самого общежития нет.

Так мы попали на кирпичный завод. Мой приятель, не в пример мне, оказался очень пробивным и контактным человеком. Он легко знакомился с людьми. Отыскал он на заводе какого-то начальника участка, к которому отдел кадров набирал рабочих, и они быстро сошлись настолько, что вот мой приятель уже дает ему свой московский адрес, а тот обещает заехать к нему в первую же свою поездку в Москву.

— У нас общежитие переполнено и милиция категорически отказывается кого бы то ни было прописывать, — вводил нас в курс дела наш новый знакомый, — мы берем на работу новичков без прописки, а когда они немного поработают, добиваемся для них и прописки.

Он дал нам адрес, куда мы должны были сейчас же сходить и узнать насчет жилья.

— У этих хозяев жил полгода без прописки один парень, тоже москвич, у нас работал. Заработал себе хорошую характеристику и поехал к семье. Несколько дней как уехал. А когда договоритесь с жильем, приходите оформляться на работу.

Мы мигом кинулись по полученному адресу. Всю дорогу я не переставал думать о том, пустует там угол или уже сдан. Нам повезло: улица и дом оказались совсем рядом с заводом, не более десяти минут ходу. Улицу я хорошо запомнил, называлась она Хуторским проездом. Место было очень овражное, и к домику пришлось спускаться по крутой тропинке. На наше счастье, хозяин с хозяйкой соглашаются взять меня на квартиру. Они проводили нас в какой-то закуток, отгороженный от кухни печкой и переносной самодельной ширмой. Маленькое и темное окошечко почти не пропускало света, и в закутке стоял сырой полумрак. Изголовьями к окну стояли здесь две железные кровати. Одна из них была заправлена, под ней стоял чемоданчик. Вторая — голая, с древней, местами прорванной сеткой, густо покрытой ржавчиной. Между койками проход не более метра. Посередине прохода натянута на гвоздях проволока от окна к двери, на этой проволоке висит какая-то пестрая тряпка, стянутая гармошкой. Это еще одна ширма, разделяющая кровати. Таким образом, и закуток делился на две самостоятельные половины.

— На этой вот, — хозяйка указала на заправленную кровать, — спят две девушки-студентки. Вторая свободная сейчас. Если вас устраивает, можете занимать.

А меня сейчас устраивала любая нора. Я устал мыкаться и искать, мне уже все эти поиски осточертели. Я ждал этого «своего» места жительства с таким же желанием, как ждет зэк в переполненном столыпине, где невозможно встать, лечь, потянуться, ближайшую пересылку — в надежде повалиться на голые нары в самой паршивой камере. Хотя и там эти надежды не всегда сбываются.

— Сколько будет стоит мое жилье?

— С девчат я беру по десять рублей, — отвечала хозяйка, — а с вас за отдельную койку — пятнадцать. Ну, и иногда, может, дров наколете, воды натаскаете...

Мне был обещан соломенный тюфяк и что-нибудь под голову вместо подушки: это пока я обзаведусь своей постелью.

Я сразу же уплатил хозяйке свои пятнадцать рублей за месяц вперед. Мне было страшно потерять место.

И снова завод. В отделе кадров мне без лишних разговоров подписали заявление, взяли рабочим на погрузку сырца.

Здесь тоже пообещали, что как только я немного поработаю, так для меня добьются прописки в общежитии. А пока меня на работу принимают, но штампа в паспорте не ставят. Короче говоря, я какое-то время должен жить и работать на птичьих правах. Но в тот день я еще толком не способен был это осмыслить. Я был счастлив, что хоть как-то я начинаю устраиваться. И на все странности и неясности смотрел как на временные формальные неувязки, которые вскоре утрясутся.

Меня тут же познакомили с мастером, и я договорился, что завтра утром получу на складе спецовку и рукавицы, а на работу выйду во вторую смену.

Вечером я проводил своего приятеля на поезд. Сам же от вокзала домой решил пройти пешком, чтобы лучше познакомиться с городом, в котором буду жить. Когда мы бегали в поисках жилья, мне было не до того, чтоб рассматривать город. В общем, Курск мне не понравился. Тогда там даже асфальта было мало, и стоило только сойти с центральной улицы чуть в сторону, как можно было увязнуть в грязи или покалечить себе ноги в ямах и кочках на каждом шагу; и освещался ночью тоже только центр, а по овражным окраинам бреди в полной темноте.

На работу я первый день шел с радостью. Не потому, конечно, что ожидал там чего-то хорошего или приятного для себя. Просто, начав работать, я мог увереннее себя чувствовать.

Но к концу дня от этой радости не осталось и следа, ее сменило огорчение, уныние, ощущение безнадежности. И не оттого только, что работа была настоящей каторгой. Это было еще ничего. Меня привело в уныние совсем другое.

От бригадников я узнал, что все мужчины, как и я, из освободившихся. Это были москвичи. Они затолкали сюда свои головы ради того только, чтобы жить и работать поближе к семьям, которые у них в Москве. Раньше, чем через полгода, здесь никого не прописывают. Некоторые из этих людей и живут прямо здесь же, на верху печей. Я сначала этому не поверил, думал, меня, как новичка, просто разыгрывают. Но во время перекура я забрался по лестнице наверх и действительно обнаружил там «жилые углы». Старые телогрейки, лагерные бушлаты и другая грязная ветошь, служили постелью, постланной прямо на теплоизоляцию. Каждый из жильцов выбирал себе место по вкусу: слава Богу, хоть здесь не было недостатка в метраже. Несколько человек под электрической лампочкой резались в карты. Были они все грязные, с давно не мытыми физиономиями, как беспризорники в фильме «Путевка в жизнь». По всей площади печей валялись банки из-под консервов, объедки и бутылки из-под вина и водки. Двое прямо в телогрейках спали на ветоши в разных углах.

Какое-то человекоподобное существо, такое же грязное, как и остальные, согнувшись, бегало по печам и в полумраке открывало-закрывало печные задвижки. На меня никто из присутствующих не обратил внимания. Только тот, что бегал, кончив возиться со своими задвижками и направляясь мимо меня к лестнице, задержался на минуту и равнодушно полюбопытствовал:

— Новенький? От хозяина?

— Да.

— Давно откинулся?

— Четвертый месяц.

— Место выбираешь?

— Да нет, я устроился на квартире.

— А-а...

И он спустился вниз. Я еще немного постоял и спустился тоже.

Когда находишься под сводами цеха и глаз не натыкается на такие приметы времени, как электрические провода или вереницы грузовиков, то кажется, будто ты не на современном предприятии, а чудом перенесся на заводы петровского времени.

Тогда я еще не был избалован легким трудом. Довелось глотнуть вредных и тяжелых работ на золотых и урановых рудниках. В карагандинских лагерях работал на каменных карьерах, где камень добывался ломом, кувалдой и клином, а штабелевался вручную. Так что не мне было удивляться и жаловаться на тяжесть труда.

В Курске я оказался на современной каторге, разве что без кандалов на рабочих. Рабочие толкают по рельсам к печам тяжело нагруженные вагонетки с кирпичом-сырцом. Дорога, как и завод, древняя, как говорят у нас, старше советской власти. Трое-четверо (а среди них и женщины — равноправие!) упираются в вагонетку спинами и толкают ее, пятясь и что есть силы отталкиваясь ногами от шпал под рельсами. Иногда на повороте или на плохом стыке вагонетка забуривается, т.е. сходит с рельсов или останавливается. У толкачей не хватает «мощностей» протолкнуть ее через трудное место. Тогда, побросав работу, на помощь приходят остальные бригадники и общими усилиями поправляют дело.

Я должен был снимать сырец с вагонетки и подавать другому рабочему, который стоит у печного проема. Тот, в свою очередь, передает дальше в печь. Там стоит третий и укладывает сырец для обжига. Эти двое, с кем я работал, были женщины.

Чтобы выполнить дневное задание на сто процентов, мы должны уложить за свои восемь часов двенадцать тысяч штук сырца. И зарабатываем мы при этом по два рубля и восемьдесят пять копеек каждый.

Зарабатывая в день около трех рублей, не прокормишь и сам себя. Дважды в сутки я ходил в ближайшую столовую около рынка. Хотя цены там были умеренные, но каждый раз приходилось выложить копеек восемьдесят: щи «на мясном бульоне», какая-нибудь котлета или гуляш да стакан сметаны — лишнего я себе не позволял. Дважды в день — это рубль шестьдесят копеек. Останется от моего дневного заработка рубль двадцать пять копеек, дай Бог, чтобы хватило перекусить еще пару раз. Да и в выходные, т.е. неоплачиваемые, дни тоже ведь надо есть. Одним словом, работай, как каторжник, только ради того, чтобы завтра снова хватило силы для работы. Ни на что другое не останется ни копейки. И пятнадцать рублей за койку в закутке — больше пяти дней каторжной работы! — эти деньги придется экономить на еде.

Но моя работа была еще полегче, чем у других. Я видел, как парни работали на выемке готового кирпича из печей. Вот это была настоящая каторга! Кирпичу давали мало времени для остывания, вынимали очень горячими, лишь бы поскорее: «план горит!» Парни работали по пояс голыми. Они накладывали горячий кирпич в огромные тачки и по дощатой дорожке вывозили на улицу. Пот с них так и тек. Спецовочные брюки насквозь промокали от пота. Как они умудрялись, выскакивая на улицу, не простужаться! Ведь ночью на улице были еще морозы.

В обеденный перерыв рабочие никуда не уходили, ели здесь же, на битом кирпиче, в пыли. И тут хватало шуток и подначек, чаще всего непристойных. Каждую шутку встречали хохотом. Бригада состояла в основном из молодежи, которой всегда хочется веселиться, как бы там они ни уморились, что бы их ни окружало. Некоторые, как и я, не имели прописки — и ничего, жили, не унывали, надеялись, наверное, на авось.

Мне мысль о прописке не давала покоя. Для меня это было очень важно: я хотел бы иногда наведываться в Москву к друзьям. Мне нужны были их советы и помощь, если я попытаюсь писать о лагере. И вообще я чувствовал, что мне трудно совершенно оторваться от той общественной активности, с которой я едва успел познакомиться в Москве. Ездить же туда с паспортом без необходимых штампов было рискованно. Если вдруг меня задержит милиция, то я не смогу ничем доказать, что я не бродяга. Вряд ли мой завод станет вырывать меня из рук МВД. А мне сейчас ни за что не хотелось получать срок за просто так. Вот отработаю неделю: думал я, зайду в отдел кадров и выясню этот вопрос. Тот начальник, который меня устраивал и обещал помочь с пропиской, куда-то пропал, не показывался на глаза (потом я узнал, что он так пристроил сюда не одного меня, и многие поминали его матом).

Вне работы жизнь моя тоже была однообразной. Приходя домой, я заваливался спать. После лагеря я уже четыре месяца не работал, да еще провалялся в больнице, так что сильно уставал. После ареста, сидения в тюрьме под следствием, да пока доедешь до лагеря, тоже отвыкаешь от тяжелой работы, в лагере постепенно втягиваешься и потом работаешь наравне с другими.

В лагере мы обычно давали новичку несколько дней передышки, помогали немного, чтобы он втянулся в работу не через силу, а постепенно. А здесь, на воле, новичок сразу должен был не отставать от других и не задерживать темп работы.

Уматывался я даже себе на удивление. Перекидав двенадцать тысяч кирпичин, я не чувствовал рук. Да и тело все становилось чужим. Мои бригадники, угадывая мое состояние по собственному опыту, только посмеивались и подшучивали надо мной. Шутки все были одного сорта: насчет того, охота ли мне сейчас затащить какую-нибудь Валюху в угол. А сама Валюха тут же и тоже за матерным словом в карман не лезет.

Мне и сейчас непонятно, что гонит наших Валюх на такую каторгу. Они-то местные жительницы и могли бы выбрать себе в Курске работу почище и полегче.

Почти все свободное от работы и сна время я тратил на поиски другого жилья. Конечно, я мог чувствовать себя королем по сравнению с теми, кто жил на печах. Но я согласился бы платить половину заработка, урезая свои столовские обеды, лишь бы иметь отдельный угол.

С хозяевами и девчатами-соседками у меня были самые лучшие отношения: мы почти не видели друг друга. Девчат за занавеской я чаще слышал или ощущал их присутствие. Иногда между полом и занавеской видны были две или четыре девичьи ступни. А четверых девушек, что жили в другой комнате, я лишь раз видел в воскресенье, да и то не всех. Хозяева ко мне относились хорошо, наверное, им было нехлопотно иметь квартиранта-невидимку.

Через неделю я зашел в отдел кадров и напомнил о себе, что, мол, как бы там устроить мне прописку. И услышал в ответ то, что мне говорили работяги в бригаде: «Поработаете месяцев пять-шесть, тогда и пропишем!»

— Что ж, мне полгода жить на птичьих правах?

— Ага, мы вас пропишем, а вы завтра же сбежите. Много у нас таких в бегах ходит.

— Это ж жизнь до первой встречи с милицией! — пробовал я уговорить кадровичку.

— Не надо попадаться в милицию! — было мне ответом.

Так и ушел я ни с чем. Настроение было — хоть удавись. Полгода, легко сказать! Да ведь и точно, не намерен я был гнуться на этой каторге за семьдесят пять рублей в месяц. Подыскивая жилье, планировал я сразу же, как пропишусь, уволиться и поступить на другую работу. Но найти жилье с пропиской оказалось невозможно.

На следующий день я сдал спецовку и попросил расчет.

В Москву ехал в отвратительном настроении. В который уж раз возвращался со своими балетным чемоданчиком — а в нем мыло, полотенце да пара белья. Мне уже стыдно было приезжать без результата, как будто я сам был виноват, что никак не устроюсь.

Съездил еще в пару мест по добытым для меня адресам — снова милиция отказала в прописке.

И я решил уехать в Сибирь к родителям. Там пропишусь (в Барабинске вряд ли откажут, а если что, родня поможет, найдут знакомого) и сразу же устроюсь куда-нибудь на работу. Тем временем московские друзья подыщут несколько вариантов жилья ближе к Москве. Из Сибири я приеду с паспортом, в котором будут штампы о прописке-выписке, о приеме и увольнении с работы. Лагерь тем самым как бы отодвигается в прошлое: не зэк пристраивается, а гражданин переезжает на новое место жительства. Авось, милиция не придерется.

Как раз в день отъезда Наташа Садомская пригласила меня на защиту диссертации. Мне, конечно, прежде не приходилось присутствовать на защите и было любопытно посмотреть и послушать, что это за действо.

Наташа — этнограф, диссертация ее была о басках, об их этнографических особенностях и национальном самосознании. Хоть я и не мог понять научной стороны проблемы, но вопрос о национальном самосознании басков вызвал у меня вполне отечественные аналогии — в лагере было много «националистов», которых интерес к этой же теме привел не на кафедру, а на скамью подсудимых и за проволоку.

Я не помню уже, были ли какие-нибудь возражения, спор вокруг Наташиной работы. Из выступавших мое внимание привлек молодой испанец Гарсиа (потом я узнал — из «испанских детей», привезенных в СССР в 1938 году, после победы Франко). Он очень живо говорил — помню, рассказывал о каком-то своеобразном способе рыбной ловли у басков, еще были конкретные детали быта — а Наташа-то, испанистка, могла узнать их только из книг, из чужих наблюдений; побывать на месте своих этнографических исследований ей тогда не светило. Вообще же Гарсиа хвалил диссертацию.

Когда я вошел в здание института этнографии, то чувствовал себя довольно неуверенно: всякий встречный — ученый, все чужие, и я здесь посторонний. Но в зале было несколько человек знакомых, своих, остальные на меня не обращали внимания, и я скоро освоился.

Вот по рядам пошел большой лист бумаги, где каждый ставил свою фамилию и называл место работы: университет, институт истории, издательство «Наука» и т.п. Лист дошел до меня, и я машинально расписался. Но из какого я заведения? Что указать? Разве что ГУЛАГ?

У меня мелькнула озорная мысль, и я поставил рядом со своей фамилией: «Институт марксизма-ленинизма при ЦК КПСС». Ведь и правда, в лагере я полностью проштудировал Владимира Ильича. Издатель его сочинений этот институт, и я в каком-то смысле действительно его выпускник. Или, если угодно, сам лагерь можно считать институтом марксизма (правда, не при ЦК, а при КГБ-МВД), только после окончания «курса образования» немногие выпускники остаются марксистами.

После защиты, как обычно, готовился маленький банкет. Но я уже опаздывал на поезд и прощался с друзьями. Наташа, посожалев, что мне не посидеть с ними на банкете, куда-то убежала и скоро вернулась со свертком. В нем оказался большой кусок торта, который предназначался для торжества.

И вот я на родине. Барабинск — небольшой городок между Новосибирском и Омском. Десять лет я не был здесь. Шел от вокзала к дому моих стариков — это минут пятнадцать ходу — и с любопытством осматривался. И ничего-то нового! Как будто не десять лет прошло, а десять дней.

Не знаю, сильно ли переменился и вырос Барабинск с 1967 года по сей день, появились ли там какие-нибудь новые предприятия, может, заасфальтировали еще одну-две улицы. Тогда, весной 1967 года, все улицы, кроме двух центральных, утопали в пыли и грязи. Окраинные были чище — летом зарастали травой. Стал ходить городской автобус, но по-прежнему в основном едут по дороге грузовики, обдавая прохожих тонкой, как мука, пылью. Легковых машин мало, собственных почти нет. Правда, мотоциклов стало больше — с тарахтеньем проносятся мимо меня.

Как и десять лет назад, все дворы украшены деревянными будками-сортирами. Люди с ведрами идут за водой к уличным колонкам.

Заворачиваю в короткий, заканчивающийся тупиком переулок Школьный. В нем всего восемь домов — по четыре с каждой стороны. Наш дом виден от самого угла. Мы построили его в 1954 году. Мне тогда было шестнадцать лет, и я помогал родителям строить; а пожил в нем всего только год.

Это была давняя мечта моих родителей — заиметь собственный дом! Все здесь мечтали жить в собственном доме. На покупку денег не было, зато были дармовые рабочие руки — отца, матери и мои. Если лить стены из цемента со шлаком, то материал обойдется не очень дорого: железнодорожникам разрешено брать шлак бесплатно. На соседнем участке строились Радченки, наши соседи по казенной квартире.

Для литья домов нужно было много воды. Стали копать общий — на два двора — колодец. Этот же колодец должен нам обеспечить и поливку огородов летом. Вода оказалась не совсем пригодной для питья — отчасти из-за свежего деревянного сруба. Поэтому для питья и готовки воду нужно было брать из уличной колонки. Ближайшая из колонок находилась в полукилометре — на центральной улице Ленина. Летом воду носили в ведрах, зимой ездили за ней на санках. А колодец наш так и остался единственным в переулке. Воды в нем хватало на все огороды даже в самое жаркое время года.

Мы объединили наши силы: день заливаем стены нам, а на следующий, пока у нас ряд сохнет, Радченкам. Дома одинаковые — пять на восемь метров, т.е. комната метров двадцать и такая же кухня. Месяца за полтора вылили оба дома. После этого еще работы хватало: крышу крыли, отец настилал полы, а я и даже маленький брат Борька помогали ему, как могли. Все делали сами, только печника пришлось нанять. К осени въехали в собственный дом, а штукатурили его следующим летом, когда стены хорошо просохли, так что, как говорится, собственными боками сушили. Зато уже с весны засадили свой приусадебный участок. Хлопот у матери прибавилось. И в казенном-то доме у нас было хозяйство: корова, поросенок, куры (самочинные сараи, стайки окружали наш дом-барак), да еще за городом засаживали свои десять соток картошкой. Без этого не проживешь, семью не прокормишь. Не то одно, что зарплаты отца на четверых (а в других семьях и на семерых) не хватило бы, а вот что: где их взять, продукты, хоть бы и было на что купить? За все мои семнадцать лет житья в Барабинске я ни разу не видел в магазине сливочного масла, только маргарин, комбижир, и то не всегда. Между тем масло вагонами отправляли куда-то: мне самому приходилось таскать ящики, когда я в каникулы подрабатывал на погрузке. Мы же иногда, очень редко, покупали масло на рынке или родня привозила из деревни. Своего не было. Не принято было, что ли, масло есть, привыкли обходиться, как все в городке. Молоко пили вволю, материн варенец я до сих пор помню. А масла не ели. Впрочем, сейчас в Чуне (не знаю, как в Барабинске) уже год как нет ни сливочного масла, ни растительного, ни маргарина. И рынка нет, и в деревне не купишь, жена из Москвы привозит за пять тысяч километров.

Мы жили лучше многих, особенно многодетных семей.

«Мои дети голодом не сидели. И одеты были, как принцы: Толику гармонь купили, кожаную куртку», — хвастается мать. У меня и велосипед был, а позднее даже баян (на покупку его пришлось продать и куртку, и гармонь).

Каждую вещь, купленную хоть двадцать пять лет назад, мать помнит, а пересчитать их — хватит пальцев на одной руке. Какого труда это стоило родителям! Корову и поросенка тоже накормить нужно; сенокос отводят где-нибудь в дальних и неудобных местах — и за то спасибо! Проблема не столько накосить сено, сколько вывезти его. Сейчас хозяева, у кого есть скотина, подкармливают ее печеным хлебом, а тогда нам самим хлеба не хватало. Да огород, да стирка, починка. Всю свою жизнь мать ведрами таскала воду: из колодца, из колонки, на стирку, на готовку, на мытье, скотине, на каждый корень на огороде.

Заполучив же свой дом, она без конца его мыла, скоблила, подбеливала, подкрашивала что-нибудь. Мать так втянулась в непрерывный тяжелый труд, что и сейчас, в свои шестьдесят семь лет и при плохом здоровье, ни минуты не сидит без дела, разве что в праздник в гости пойдет. Отдыхать она вообще не умеет. То же и отец: едва отоспавшись после поездки, он принимался за домашние дела — дрова надо заготовить, сарай подремонтировать, да еще он сапожничал и тем подрабатывал... Санаториев, домов отдыха он в своей жизни и не нюхал, как и другие наши соседи и знакомые. Отпуск старались приурочить к необходимым сезонным работам — к сенокосу, к уборке картошки, а то договаривались рубить дом кому-нибудь или копать колодец. Наверное, если б дали ему даже бесплатную путевку (но не давали ни разу за двадцать лет!) — он не взял бы: некогда. Правда, два или три раза мы с ним ездили в гости к родне — это когда его отпуск выпадал на «бездельное» время. Билеты железнодорожник может раз в год получить бесплатно на себя и на семью. Какой радостью была для нас с братом дальняя поездка! Но и эти поездки должны были оправдать себя, т.е. оправдать трату времени и денег. Кто везет из Оренбурга несколько пуховых платков, кто с юга яблоки — не себе, а на продажу. Мы привезли от тетки из Средней Азии яблок, и я продавал их на железнодорожном мосту поштучно. Зато и сами поели их вволю во время отпуска!

...В Барабинске тоже весна, хоть и не такая, как в Курске. Снег сошел, в домах на подоконниках в ящиках зеленеет рассада помидоров. У матери наверняка тоже окна заставлены рассадой.

Я не сообщил старикам, что выехал из Москвы. Отец-то на работе, а мать должна быть дома.

Конечно, были неизбежные слезы и причитания, что вот какой я стал страшный, худущий да черный. Но и причитая, мать не стояла на месте: сразу взялась кормить меня и стряпать. Она была такой же шустрой, быстрой, какой я ее всегда помнил, только заметно постарела и стала как будто еще ниже ростом, чем была (она и от роду-то маленького роста, сухощавая). Наверное, моя непутевая жизнь прибавила ей морщин.

А отец почти не переменился, только сильно усох. Седины не больше, чем когда вернулся в 1946 году из армии, перенеся всю ленинградскую блокаду. Он уже несколько лет работает не помощником машиниста, а плотником: в Барабинске появились электровозы, и паровозников, у кого позволяло образование, переучивали для работы на новой технике, а неграмотных и малограмотных, как мой отец (он только расписывается кое-как и в газетах может прочесть только одни заголовки), переводили на любое место, куда придется. Конечно, плотнику легче, чем паровознику. Но заработок меньше раза в два-два с половиной, а от этого будет зависеть и размер пенсии.

Пока ждали отца с работы, мать успела мне выложить кучу новостей: отец дорабатывает последние дни и уходит на пенсию. В следующую субботу они устраивают гулянку, на которую приглашена вся отцова бригада. У матери поэтому полно хлопот: нужно запастись выпивкой и приготовить угощение человек на двадцать, нужно навести в доме праздничную чистоту, все перемыть, перечистить.

В углу я вижу старый, знакомый еще по строительству дома сорокалитровый бидон. Тогда мать в нем постоянно варила брагу и поила своих «строителей». Да и потом бидон редко когда пустовал.

В детстве мне частенько перепадало от матери колодезной веревкой за дело и без дела: за участие в налете на чужой огород, за школьные проделки, за «неподходящих» приятелей. Но у нас в семье в заводе не было прятать от детей то, что было в доме: ни еду, ни деньги. То же относилось и к браге. Лет в четырнадцать я, на зависть своим сверстникам, имел открытый доступ к бидону. И я иной раз выпивал стакан, но ни разу не напивался.

Позднее я стал пить больше, но не потому, что вырвался из-под родительского надзора. Просто у меня стало больше поводов для этого и больше друзей-собутыльников. Мне повезло начать трудовую жизнь на комсомольских стройках, в геологоразведке, среди шахтеров, т.е. как раз там, где пьют больше, чем где-либо. Не знаю, чем бы кончились мои контакты с бутылкой, если бы не один случай. Он сделал меня трезвенником. Произошло это зимой с 1957 на 1958 год. Работал я тогда буровым мастером в геологоразведке в Томской области. Выходное время в маленьком поселке заполнялось выпивкой. В одно из воскресений, просидев за выпивкой весь день и захмелев основательно, я надумал пойти на танцы. На улице было ниже сорока, я вышел из дома, где пили, в одной рубашке, в легких туфлях. И некому было удержать меня или хотя бы заставить одеться. Да я прошел бы и по такому морозу, не привыкать. Но, перелезая через прясла, я свалился в снег, а подняться уже был не в состоянии. Так и замерз бы, да, на мое счастье, мимо проходила молодежь на танцы, меня подняли и притащили в клуб. Там я очухался, под конец даже танцевал и какую-то девушку провожал домой, успев сбегать за пальто и шапкой.

На следующий день на работе я полностью осмыслил происшедшее. Хоть я пил много, но никогда еще не напивался до горизонтально положения и до беспамятства. Я гордился этой своей способностью. Теперь же меня устрашило не то, что я мог замерзнуть насмерть. Страшно было остаться калекой: а что, если бы отморозил себе руки-ноги! Под мерный гул и скрежет своего допотопного КА-2М-300 я припоминал барабинского дядю Мишу Михеева. У него не было обеих рук. Их ему ампутировали после того, как он здорово обморозился, свалившись по пьянке в снег. Еще в детстве он пугал меня своими черными культяпками. Я реально почувствовал себя без обеих рук, а воображение рисовало всю мою беспомощность: ширинку и то не застегнуть! В девятнадцать лет остаться с черными культяпками! Нет уж, лучше веревку на шею. И отшибло у меня интерес к выпивке.

Десять с лишним лет я и в рот не брал хмельного. В Москве в первый же день я вызвал удивление моих знакомых отказом от традиционной рюмки. Почти все они пили, а кое-кто и здорово. Но меня почтительно оставили в покое.

А тут сразу замаячили три застолья подряд: в честь ухода отца на пенсию, в честь моего приезда, а недели через две обещает приехать на побывку с флотской службы младший брат Борис.

Встречать приехавшего солдата, зэка или родственника принято обильной выпивкой. Каждая семья, даже самая бедная, ради этого идет на непосильные расходы. Большинству и сейчас не по карману поить большую компанию вином и водкой из магазина. Так что самогон и брага водятся у всех и для всякого случая. Даже у одиноких старух стоит какая-нибудь посудина — авось, заглянет кто из родни, или шоферу, привезшему дрова, поднести стаканчик, печнику за ремонт печки, плотнику, да и мало ли кому.

Мне не хотелось вгонять родителей в расходы, и вообще я терпеть не могу пьяных компаний. Насилу уговорил я своих стариков подождать Бориса и отпраздновать его и мой приезд одновременно.

С первого дня мои старики стали спрашивать: как я собираюсь устраивать жизнь после лагеря? Им больше всего хотелось, чтоб жил я при них, в Барабинске, женился бы, завел детишек — матери внучат. Словом, жил бы «как все», раз уж не пришлось выбиться в люди. У меня же было не то на уме! Но я не стал заранее огорчать стариков своими планами, успеют еще нагореваться, если мне удастся их осуществить. Да и не поняли бы они меня. Я знаю, что от них услышал бы: «Тебе что, больше всех надо?», «Справедливости все равно не добьешься», «Себя угробишь, а спасибо никто не скажет». Еще такую советскую пословицу: «Россию всю продали, Правды больше нет, один Труд за две копейки остался» («Правда», «Советская Россия», «Труд» — названия газет).

Эти общежитейские народные афоризмы для моих родителей были и сейчас остаются кровно выстраданными. Не принял их сыночек народную мудрость; как был, так и остался непутевым, загубил свою жизнь...

Несколько дней я просто отдыхал. Навестил немногих оставшихся здесь школьных товарищей и, конечно же, посетил двухэтажный деревянный дом, в котором прошло все мое детство. Посмотрим, как живут «все люди».

Из моих товарищей детства в 1967 году в этом доме жил уже только один Григорий. А когда-то нас тут набиралось две футбольные команды в полном составе — только моих одногодков, да старшие, да меньшие, да еще девчонки. Теперь Григорий сам отец двух ребятишек. Хоть по-прежнему здесь «все удобства — во дворе», зато живут просторнее: не по семье в каждой комнате, а по две комнаты на семью, третью комнату в квартире занимают старики-пенсионеры. Григорию еще больше повезло: третью комнату у них дали его матери, так что, считай, трехкомнатная квартира в их владении. Мать на пенсии, он и жена работают — нужды нет, денег на жизнь вполне хватает. Григорий — помощник машиниста на электровозе, вроде бы та же работа, что была у моего отца, и заработок не меньше. Та же, да не та: родители наши в мазуте купались, а нынешние машинисты идут на работу в белых рубашках. Отцы, бывало, по двое-трое суток в поездке, и неизвестно, когда их ждать домой; а теперь все расписано по графику, лишнего часа не переработаешь. Старики, насилу на пенсии отмывшие руки от мазута (а я думал, никогда их не оттереть), смотрят на электровозников не без зависти. А сами молодые опять находят поводы для неудовольствия: «Что толку с наших заработков, когда купить нечего: ни колбасы, ни мяса, ни товаров в магазине», «Разве это работа, ни выходных, ни праздников, как у людей!»

«Как у людей» — это значит, чтобы в праздник как следует выпить; а график праздников не признает. Другие за стол, к бутылке, а электровознику надо ехать. Если другой раз отдых и совпадает с праздничным днем, так выпить все равно нельзя: на носу висит поездка. На железной дороге с пьянством строго, так что «погулять, как люди», остается только в отпуск раз в году или когда ходишь на больничном.

А в общем, как и раньше: «Не дай Бог нашим детям быть простыми работягами, как мы, пусть в люди выбиваются, то ли дело за столом бумажки подписывать или языком молоть». (Но это, конечно, теоретические рассуждения, а практически — подрастет лентяй и шалапут вроде нас десять лет назад, и родители рады спихнуть его куда угодно: в военное училище, в ПТУ, в армию раньше призыва, на работу).

Вот такого же рода жалобы услышал я от Григория и от других моих бывших товарищей, торящих ту же дорожку, что и наши отцы-мазутники.

Однако многих прежних приятелей постигли настоящие беды и невзгоды. Григорий рассказывал: Филипп Павлов спивается окончательно, тетя Паша, его мать, умирает от рака (и точно, вскоре она умерла). Вася Гребенщиков поступил в вуз — да недоучился, сошел с ума, сидит в Томске в желтом доме, говорят, никого не узнает. Николай, старший брат Василия, который раз отсиживает в лагере. В лагере и Ромка Цыганков, Витька Чернов («Черный»), Женька Глинский, наш дворовый атаман Юрка Акимов по кличке «Маля». Иван Сорокин сел на большой срок за грабеж еще при мне, под конец срока «освободился» — умер в лагере от туберкулеза. «Как из нашего двора все поразлетелись — кто куда, навсегда, на до-о-лгие года».

Вадим Павлов утонул по пьянке вместе с двумя своими собутыльниками, его брат умер от рака. Мой тезка, Толик Копейко, — расстрелян по приговору суда за изнасилование и убийство. Знаменитость Барабинска, капитана городской сборной по футболу Михаила Чеснока, пырнули ножом, и он умер. Чесноковых было три брата-богатыря, младший — наш сверстник, а зарезал Михаила какой-то пацан в пол его роста, зарезал просто так, ни за что. Сестру моего приятеля Володи Глушанина муж зарубил топором. Одноклассник Володя Несмеянов, по кличке «Академик-Президент», сошелся как-то с блатной компанией, и не слишком близко, случайно стал невольным участником грабежа — пришел после этого домой и застрелился (пожалуй, единственная осмысленная, хотя и трагическая смерть — из всего поминального повествования). Еще один знакомый повесился...

Десять лет я не был на родине — и столько безвременных, большей частью бессмысленных смертей в не очень широком кругу моих дворовых друзей и одноклассников. Когда живешь в большом городе, то чаще всего ты не узнаешь даже о несчастном случае у соседей по подъезду, хотя в большом городе самоубийств или драк с поножовщиной, может, не меньше, чем в глухой провинции. А в маленьком городке каждый такой «случай» пересказывается от дома к дому, обсуждается «устной газетой» — у колонок и колодцев, в магазине и около пивного ларька. Но проходит месяц-другой, и прошедшая трагедия вытесняется из памяти очередной подобной сенсацией. Когда же все такие события за несколько лет обрушиваются, как на меня, в один раз — страшно становится, возникает ощущение какой-то эпидемии.

Сколько самоубийств, нелепых, просто по пьянке! Сколько людей по пьянке разбилось в автоавариях, на мотоциклах, замерзло в снегу на морозе! Особенно в праздники — обычно сразу несколько таких смертей. Сейчас, когда я пишу об этом, мне вспоминаются и другие известные мне трагедии, о которых почти никогда не пишут в газетах.

Жители ближнего к Чуне поселка геологоразведки первыми пришли к месту, где упал потерпевший аварию пассажирский самолет: несколько человек были еще живы. Жив и, как потом выяснилось, неповрежден был грудной ребенок, он громко плакал. Дело было в декабре, мороз под пятьдесят градусов. Мужики и бабы — не бандиты, а мирные жители — ограбили мертвых и ушли. Ребенок вскоре замерз — плач прекратился, стоны тоже умолкли. В живых остался один пассажир — солдат с перебитым позвоночником, его спасли. Он лежал в чунской больнице и все рассказал.

Вокруг Чуны — тайга, и случается, теряются, пропадают маленькие дети. Вот недавно трехлетняя девочка пропала: родители ушли пьянствовать, бросили ее на весь день и ночь одну, а хватились только утром. По Чуне расходится слух, что ребенка украли и убили изуверы — «баптисты», «святые», словом, верующие, такие слухи подогреваются общим тоном публичной антирелигиозной пропаганды.

Если разом перечислить все преступления, известные мне за несколько лет жизни в Чуне, — волосы дыбом встают! Случаются и настоящие убийства: отец застрелил взрослого сына из охотничьего ружья — а мать убитого свидетельствовала на суде в пользу убийцы; в другой семье подросток-сын застрелил пьяного отца; жена порезала мужа в сообщничестве с его братом и выбросила его, умирающего, под чужой забор, там он и замерз; отец с матерью убили двухлетнюю дочку (она им мешала жить!); одинокая женщина опоила своего новорожденного димедролом и тело (а может, еще живого ребенка) сожгла в печке; приезжего из Одессы убили ради денег; солдат стройбата изнасиловал и убил старуху, другой солдат изнасиловал шестилетнюю девочку...

Никто не говорит, что в Советской Армии служат насильники и убийцы, но женщины остерегаются ходить в тайгу за брусникой поодиночке.

Я живу замкнуто, «устную газету» не слушаю, и до меня лишь случайно доходит часть здешней хроники происшествий — наверное, не больше половины. Но, по-моему, названных событий за три года на поселок в 14-15 тысяч жителей достаточно, чтобы прийти в ужас. Если бы эта хроника публиковалась в газете, чунари, небось, так же боялись бы ночью выйти из дому, как, пишут у нас, боятся американские обыватели. Другие, может, задумались бы, среди кого мы живем? что за новый человек, воспитанный социалистической системой? Сегодня сосед пришел ко мне взять трешку взаймы, а завтра — мертвых обобрал, ребенка бросил замерзать! Сегодня он горит энтузиазмом, выполняя пятилетку досрочно, а завтра ни с того ни с сего удавился у себя в сенях. Нет, я не хочу сказать, что это результат встречных планов или районных школ политпросвета. Это же очевидно: дело не в системе, социалистической или капиталистической (и зря у нас непрерывно обличают язвы капитализма, боюсь, что наши собственные ничуть не доброкачественней), а в каких-то более общих особенностях времени, уровне развития всего человечества, единого, несмотря на пограничные полосы и политические устройства. Тут бы всем сообща, всерьез и поскорее, заняться анализом, искать средства лечения общих злокачественных язв, все равно как от рака. Так нет, где там! «Они» — и «мы», «их нравы» и «советский образ жизни», «в мире насилия» — и «так поступают советские люди» и т.п. Чтобы не подорвать это искусственное противопоставление, закрыта вся статистика: болезней, несчастных случаев, катастроф, преступлений. Какой там общий анализ, когда отечественные специалисты не знают своих же данных, их прячут не только от чужих глаз, но даже от самих себя.

В результате о масштабах преступности лучше, чем специалисты, могут судить сами преступники: например, по степени наполненности — а верней сказать, набитости — тюрем и лагерей. Это непривлекательный способ исследования, но мне довелось его испробовать.

С 1958 по 1975 год я прошел через десятки этих сборных пунктов уголовщины. Но никогда, ни в какой этапной тюрьме не обнаруживал пустующих — не камер, нет! — мест. За великое счастье в наших пересылках считается иметь с первого дня положенное по инструкции МВД отдельное спальное место. Начинаешь обживаться в переполненной камере — твое место на цементном полу у двери, параши или унитаза, кого-то увозят, ты передвигаешься вглубь, а на прежнем твоем месте уже новенький. Камеры переполнены вдвое, втрое и вчетверо против всех норм.

Вот в переполненную камеру с очередным ежемесячным обходом входит прокурор по надзору. Он останавливается в дверях — шагнуть некуда — с блокнотом в руке: «Жалобы, вопросы у кого есть?» Основная масса зэков, уже привыкшая жить, как кильки в бочке, не обращает на него внимания. Только новички, впервые увидев этого блюстителя закона, жалуются на скученность. Прокурор привычно, заученно отвечает: «Ну, в вашей камере еще ничего!»

Если же новичок начинает «качать права», то ему есть другой стандартный ответ: «Кто вас сюда звал? Я не виноват, что вас больше, чем мы можем принять!»

Наверное, у нас меньше, чем на Западе, организованной преступности. Но вот хулиганства, преступления по пьянке, безмотивных преступлений — мое мнение, что страшно много, несмотря на неусыпный надзор за каждым человеком все равно как за потенциальным преступником: прописка постоянная, прописка временная, приехал на десять дней — заполни анкету, куда, откуда, с кем, к кому, зачем, на сколько; за нарушение этих правил — уголовная ответственность, лагерный срок до года. В милиции еще посмотрят, разрешить ли тебе прописку, а нет, так убирайся. Милиционер может явиться в любой дом, к любому гражданину с проверкой: а нет ли здесь непрописанных? Фактически это осмотр квартиры. Обнаруживает непрописанного, кто он ни будь — вполне добропорядочный гость твой, сват, брат, жена, сын, — отвечает перед властями не только приезжий, но и хозяин (мою жену несколько раз штрафовали: впервые — за то, что не прописала своего трехмесячного сына, потом — что я, законный ее муж, находился в ее квартире, а год назад оштрафовали меня за то, что, приехав ко мне, она пропустила установленный срок прописки).

Так вот, при контроле поголовно за каждым — новый советский человек умудряется создавать такую уголовную статистику, что ее боятся опубликовать. Притом ему хватает подручных орудий преступления: кулака, кирпича, топора, даже охотничий нож не всякий может иметь, на то надо специальное разрешение, иначе — лагерь до трех лет. Вот у нас в народе и говорят: «Чтоб у нас, как в Америке, каждый мог купить пистолет, винтовку? Тогда трупы на улицах некому будет убирать!»

Из отцовской бригады я никого не знал. Пришлось с каждым знакомиться, когда они по одному и парами стали подходить в назначенную субботу. В основном это были люди молодые, лишь двое-трое средних лет. Бригада состояла из плотников, штукатуров, каменщиков и считалась комплексной. Отца все они называли «деда» — наверное, как и на работе. Одеты все были прилично, добротно, и это очень бросалось мне в глаза, когда я сравнивал их с прежней барабинской публикой.

С матерью все были хорошо знакомы, вели себя у нас очень свободно. Чувствовалось, что собрались действительно свои люди. Я смотрел на них и думал: «Каковы же вы будете под конец вечера, все ли из вас уйдут домой своими ногами?» Но зря я так о них думал. Сильно пьяных никого не было до конца, и разошлись с вечеринки все нормально.

После двух-трех обязательных тостов все заметно захмелели и оживились, стали петь, танцевать, заводить разговоры. Вместе с новыми песнями пели и старинные, знакомые мне еще с детства. Без них и раньше не обходилась ни одна гулянка: «В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла», «Я остался сиротою», «Бежал бродяга с Сахалина», «По диким степям Забайкалья», «Скакал казак через долину», «Тонкая рябина», «Среди долины ровныя», «Вы не вейтеся, русые кудри» и другие.

Все гости знали о моем недавнем прошлом. Знали даже, что освободился я из политического лагеря. И я с опасением ждал «вопросов-расспросов», неприятно о серьезных вещах говорить с подвыпившими людьми. По пьянке каждому не терпится выложить «своему» человеку все, что на душе, похвалиться храбростью и принципиальностью, обматерить родную власть; назавтра, трезвый, он опять станет послушной скотинкой, из-за трусости и безразличия поддержит и одобрит любую подлую акцию, а подзаведут его, так и сам поучаствует с большим энтузиазмом. Ни собственной мысли, ни ответственности. Может, потому спьяну так и распускают языки, что чувствуют себя свободными от ответственности. То за них вино ответит, а то очередной руководитель. Терпеть не могу эти пьяные излияния и хвастовство.

Но за весь вечер никто меня, слава Богу, ни о чем таком не спросил.

Когда напелись, стали налаживать музыку: трое гостей, и я с ними, с трудом разобрались, как подключить к сети только что подаренную отцу радиолу. Я сказал:

— Прямо как в газете: «Провожая труженика на заслуженный отдых, местком преподнес ему памятный подарок».

Помогавшие мне женщины громко засмеялись, а парень сочно выматерился:

— От нашего месткома дождешься! Х... съешь, а два высрешь.

Оказалось, местком-профком никакого отношения к подаркам не имеет. Бригадники по собственной инициативе купили вскладчину приемник с радиолой и наручные часы. Они знали, что у нас в доме никогда не было приемника и часов отец мой за всю свою трудовую жизнь не собрался приобрести. Он с часами и обращаться-то не умел. Когда эти, подаренные, в первый раз остановились, то он еще кое-как завел их сам. Но вот через неделю, когда нужно было их немного подзавести, он со смущением просил меня показать, как это делается. Я этим был смущен больше его: уж что-что, а часы отец мог бы иметь и от родного сына.

Производство же проявило свое внимание лишь в форме напоминания: зайти через два дня в бухгалтерию и узнать точный размер пенсии. Она оказалась пятьдесят пять рублей в месяц: пятьдесят пенсии плюс пятерка на жену-иждивенку. Это за сорок лет непрерывной работы, в том числе около тридцати на паровозе, в том числе за все годы войны, с первого и до последнего дня.

Когда все гости разошлись, а мы стали прибирать дом, я спросил, всегда ли бригадники так пристойно ведут себя на гулянках.

— Всяко бывает, — ответил отец, — другой раз и до драки доходит.

Мать была очень довольна, что все обошлось тихо и мирно. Долго еще будет она вспоминать эту вечеринку и рассказывать знакомым при случае: хоть выпивки хватало, а за весь вечер никто друг другу грубого слова не сказал! Так принято говорить у нас, когда вечер обходится без того, чтоб кому-нибудь расквасили морду. Все, что предшествует мордобою, скандалом не считается.

Вечеринку по случаю приезда моего и Бориса — младших Марченок — справил у себя дядя Федор, материн брат. Собрались барабинские родственники, из Тюмени приехали два сына-студента дяди Федора — старший, Василий, и младший, Вовка; средний, мой тезка, жил с отцом, работал штатным инструктором Барабинского райкома комсомола.

На этой вечеринке тоже пили самогонку, пели песни, а когда большинство кое-как разбрелось по домам, мы с дядей Федей и с братьями просидели за разговором до утра. То ли из-за меня — «политического», то ли так у них в семье повелось — все подкалывали среднего брата. Анатолий не скрывал от родни, что намерен делать партийную карьеру. Он обладал некоторыми необходимыми для этого качествами: с первого слова в нем виден был демагог и циник, карьерист, любыми средствами претворяющий в жизнь любые руководящие указания вышестоящих товарищей. С нами — даром что родня — он держался высокомерно-снисходительно, как посвященный с непосвященными, не опускался до спора, а небрежно поучал:

— Собрание — мероприятие организованное, и никто не позволит пустить его на самотек, — обрезает он Вовку, который, как Моська, наскакивает на него:

— А спрашивают: кто желает выступить? Какие будут предложения?

— Вот и выступят, кому следует, и предложат то, что надо.

— А я что, не могу?

— Когда нужно будет, тебя подготовят. Хотя с твоими настроениями — вряд ли...

Дядя Федор весело толкает меня локтем, хохочет и пьяно кричит:

— Видал их е...ю демократию!

Между прочим, сам дядя Федя — член партии с довоенных лет еще, только никогда никаких постов не занимал, руководил разве что своим дизелем: много лет проишачил в нефтеразведочных экспедициях. Никакой корысти от своего партбилета он не имел, мировоззрение его вряд ли чем отличалось от мировоззрения моего беспартийного отца и прочих работяг, груза ответственности за действия родной партии, как, впрочем, и гордости за нее, он никогда не чувствовал: «У нас не спрашивают, а против начальства не попрешь». Бессознательно он отграничивает себя от «начальства» (в лице родного сына): «их е...я демократия». Сын же, сознавая свое превосходство, свысока объясняет:

— Демократия — это тебе не анархия. Думаешь, просто, например, собрание провести? Это тебе не мешки на горбу таскать. Если без подготовки — охламоны вроде Вовки такого наголосуют, сами после не рады будут. Так что сначала собираешь актив, надежных людей, доводишь до них поставленную задачу. Обсуждаем, решаем, как ее внести в массы. Когда актив подготовлен, тогда собрание...

Вовка кипятится и заводится еще больше:

— А я захочу — и скажу без вашей шпаргалки! Кляпом, что ли, заткнешь?

— А ты пробовал?

Младший смешался, сбился, но хорохорится:

— А хули ты сделаешь?

— А ты попробуй. Если жопы не жалко.

— Причем тут жопа?

Отец снова хохочет, снова толкает меня в бок:

— А притом, дурак, что тебя за жопу и в КГБ!

— С такими и без КГБ справляемся. Тем более — студент.

Я задал двоюродному тезке только один вопрос:

— У тебя ни разу не было осечки с собранием?

— У меня — нет, — самодовольно ответил он. — У других бывало. Но ведь это, в конце концов, неважно...

— Ну, а тогда что?

— Баламутов за жопу и в КГБ! — кричит дядя Федя.

— Ты, папка, отстал от жизни. Кому охота с ними мараться, с мелкотой этой? Подумаешь — покричал на собрании! А что он скажет, Вовка наш. Ему ж и сказать нечего. Выгонят из института, всего делов. Инструктору, конечно, неприятности. Выговор могут дать или даже хуже, карьере конец. С людьми надо уметь работать...

Все-таки Тольке не удалось сделать карьеру партийного работника. Может, не хватило изворотливости, не сумел держать нос по ветру (подвело так называемое политическое чутье), может, не завязал нужных связей, а ближайший покровитель сам оказался недостаточно пробивным. Конкуренция на этом поприще очень велика, отпихивают друг друга — ладно, сейчас хоть головы не летят, а в конце 30-х годов каждая следующая ступенька завоевывалась ценой жизни предшественника. Брежнев с поста секретаря техникумовского парткома влез на самую верхушку пирамиды; читая его биографию, поневоле думаешь: а кто был его предшественником, скажем, на посту...? почему не назван?

...Всего пять лет пройдет, и троих из этой компании не станет. Дядя Федя, крепко выпивши, врезался на своем мотоцикле во встречный грузовик и разбился насмерть. Василий, старший брат, разбился на автомашине в Тюмени. Дядя Гриша Первухин, тоже бывший тогда на вечеринке, вскоре утонул в бензине: оскользнулся и упал в открытый люк железнодорожной цистерны.

Прописка в Барабинске прошла без придирок, никто мною не поинтересовался: отдал я паспортистке паспорт с военным билетом и получил тут же обратно со штампом.

Через несколько дней после приезда я стал подыскивать себе работу. Делал это тайком от родителей: они уговаривали не торопиться. А я не хотел сидеть у них на шее. К тому же мне надо было скопить денег на обратную дорогу и на первые месяц-два на другом месте.

Я мог рассчитывать только на самую черную работу, ни одна из моих прежних вольных профессий теперь не годилась из-за глухоты и хронического отита. Но мне повезло: на хлебозавод требовался грузчик. Меня сразу приняли.

Конечно, таскать мешки с мукой дело не из легких, но я через неделю втянулся в работу и таскал их наравне с остальными. Нас в бригаде было трое, и наше дело было доставить муку с элеватора на завод.

Работали только днем. Лишь когда вагон с мукой приходил не на элеватор, а прямо на завод, приходилось разгружать его в любое время.

Мешки с мукой уложены на элеваторе штабелями в два человеческих роста и выше. С верхних рядов каждый сам снимает свой мешок и тащит. А доходит до нижних, двоим приходится стоять на подаче: бросать мешки на спину третьему, и он их таскает в машину. Так же таскаем и из вагона.

На хлебозаводе тоже приходится штабелевать мешки до самого потолка. Так что сначала бросаем мешки под ноги, мостим себе из них лестницу и по ней бегаем с мешками под потолок. За смену мы завозили где-то тонн около сорока — более десяти тонн на каждого из нас, с погрузкой и разгрузкой выходило каждому перетаскать более двадцати тонн. Получали мы там в месяц рублей сто шестьдесят-сто семьдесят. Лучшего мне в Барабинске было не найти.

Жизнь провинциального городка меня угнетала: я не находил себе занятия в свободное от работы время, а его было предостаточно. В половине пятого я всегда был дома. Отдохнув пару часов и час-полтора повозившись дома, я от нечего делать уходил на последний сеанс в кино. Я заводился каждый вечер от сознания того, что трачу драгоценное время на ерунду. При такой жизни я очень скоро могу оказаться таким же, как и большинство из тех, кто освободился до меня. Втянусь в ежедневные житейские заботы, а на главное дело времени не найдется. И по-прежнему никто в мире не будет знать ничего о мордовских лагерях — теперь уже и по моей вине.

Я стал по вечерам садиться за тетрадку. Решил попробовать набросать хоть что-нибудь: изложить некоторые факты, записать имена, события, даты, а то потом все это может и забыться. Пусть будет никуда не годный черновик — все равно это хоть что-то, из чего можно будет отобрать потом нужное.

Я сам отлично понимал, что у меня ничего не получается. Я тонул в подробностях совершенно ненужных, мелочился в деталях и не мог отсеивать, отбирать. Я злился сам на себя за неспособность свою, за неумение. И не с кем было посоветоваться, некому было показать. Именно в это время я особенно остро почувствовал, как мне необходимы мои новые друзья, как мне нужна Москва.

Я решил не дожидаться, пока достаточно «разбогатею» на хлебозаводе, а ехать, как только напишут из Москвы, что нашли где-нибудь жилье. Пока же, чтобы подзаработать, я — опять-таки втайне от родителей — ходил на железную дорогу разгружать вагоны с гравием, углем, цементом, известкой. Деньги платили здесь сразу же по окончании разгрузки.

Романтические воспоминания о мальчишеской дружбе в первое время тянули меня к друзьям детства — тем, кто, не превзойдя науки, так и не вышел «в люди» и остался в Барабинске (несколько моих одноклассников, окончивших технические вузы, осели в больших сибирских городах).

Мало кто из моих друзей детства удержался и не запил горькую. Нет встречи без бутылки, все разговоры вертятся вокруг выпивки, да еще футбола, да чужой или своей семейной жизни: тот женился на такой-то, та вышла замуж, те давно развелись, эти сошлись снова в пятый раз, этот муж ушел, а тот, наоборот, жену выгнал из дому — «и поделом!», другие же не расходятся, хоть живут как кошка с собакой. И тому подобное. Меня в этих разговорах поражало равнодушие ко всему на свете — даже к собственному завтрашнему дню. И, в общем, безучастие друг к другу. Пока были мальчишками, парнями, ходили одной компанией, вступались «за своих», а переженились — и компания осталась только для выпивки. Конечно, сослуживцы денег соберут между собой — на похороны кому-то или, как моему отцу, на пенсионный подарок; и соседи погорельцев приютят. Но это больше в силу еще сохранившейся традиции, чем из-за живого участия к ближнему — а тем более к дальнему.

А уж брюзжание и ругань по адресу наших порядков, наших властей — мне надоело и противно было слушать. Всегда, у всех одно и то же, и слова одни и те же, и рецепт от всех бед один: перевешать их, блядей; перестрелять, перерезать, пере.. пере... А чего хотят взамен? В общем, сами не знают. Если вдуматься, так того же, что имеют: хозяина над собой и над страной, владыку живота своего и ответчика за все.

Двенадцать лет назад барабинское окружение ужасно угнетало и раздражало меня. Я чувствовал себя чужим в родном городе. Сейчас я живу в совсем маленьком городке, еще дальше от Москвы. И люди здесь такие же, как в Барабинске: такие же интересы, те же разговоры. Но нет у меня прежнего раздражения. С годами я понял, что был несправедлив к своим землякам. Они жили обыкновенной жизнью, теми интересами, какие эта жизнь им диктует. Равнодушие к чужой и к своей судьбе, пустопорожнее брюзжание, может, даже наше пьянство — это, скорее всего, результат многовекового крепостного состояния, которое длится и по сей день.

Могу ли я презирать соотечественников за то, что они не знают, чего хотят? В конце-то концов мое собственное неприятие советских условий жизни не более конструктивно, чем общее бесцельное неудовольствие. Насильно замурованные, отгороженные от мира идейно и физически, лишенные информации не только о мире, но и о самих себе, — мы способны только к разрушительной критике (кто во что горазд) и к выработке идей, не соотнесенных с реальностью.

Тогда, в Барабинске, мне казалось, что вот сейчас все должны бросить свою привычную жизнь и кинуться бунтовать, обличать и добиваться своей правды. Не побывай я сначала в Москве, а еще ранее не задумай разоблачения режима политлагерей, может, взялся бы тогда «раскрывать глаза» своим землякам, набиваться со своей активной жизненной позицией. И, конечно, в конце концов, попал бы в поле зрения местного КГБ и вернулся бы набираться ума-разума в отстойник.

Но, опасаясь спалиться понапрасну, не выполнив задуманного, я не пускался сам в крамольные разговоры, а лишь выслушивал застольные жалобы и ругань.

Единственное внешнее событие нарушило обычный круг застольных тем — гибель космонавта Комарова. Об этом было много разговоров и слухов. Вообще в подобной трагедии нет ничего удивительного: они сопровождают человека на всем пути познания и прогресса. Жертвам этих трагедий человечество поклоняется, как героям и мученикам, создает о них легенды. В нашем закрытом и зараженном манией «вредительства» обществе, где все неудачи и несчастья засекречивают, легенды очень своеобразны. В официальную версию гибели Комарова никто не поверил.

Говорили, что новый (после Королева) Главный конструктор не захотел противостоять нажиму правительства и разрешил полет на еще не опробованном корабле. Что Комаров предвидел свою гибель, но не посмел отказаться от полета. Что, когда возникли неполадки, он просил разрешения прекратить полет, но этот вопрос чересчур долго утрясали в высших инстанциях. Что американцы предлагали Комарову свою помощь, а наши, мол, отказались. Вновь всплыли слухи о том, что Гагарин — не первый космонавт, а до него было несколько неудачных взлетов со смертельными исходами («Даром, что ли, нам сообщают о взлете, только когда корабль уже на орбите?»). Что вообще первыми космонавтами после Белки и Стрелки были заключенные-смертники (эта параша особенно распространена в лагерях). Что и Терешкова — тоже не первая женщина в космосе, но имя ее предшественницы мы не узнаем, так как она погибла. Что с Титовым после полета не все в порядке и его чуть ли не взаперти держат... Словом, возникло и всплыло множество самодеятельных версий, от фантастических до похожих на правду.

Но некоторые распространялись властями, очевидно, для того, чтобы нейтрализовать невыгодный для них фольклор.

Один мой знакомый рассказывал, что на инструктаже активистов (он сам был в их числе) чуть ли не в милиции им так объяснили эту катастрофу: Комаров, мол, сам виноват в своей гибели, он самовольно, без приказа и разрешения, отправился в космос, когда аппаратура не была еще как следует проверена. И подтвердили широко распространенный слух об американском предложении помощи в таком варианте: патриот Комаров отказался изменить Родине, не принял помощь американцев, предпочитая погибнуть в космосе.

Может, эта сказка состряпана не в верхах, а где-нибудь на уровне райотдела милиции, уж очень она дурацкая: в самом паршивом колхозе лошадь из конюшни без разрешения не дадут вывести, а тут космический корабль с космодрома угнали!

Сам я тоже с недоверием отнесся к официальному сообщению — хотя бы потому, что оно официальное. Но ведь правду все равно не узнаешь, так что ж тут обсуждать?

Другое событие произвело на меня сильное впечатление: письмо Солженицына съезду писателей (я получил его текст из Москвы, конечно, тайком). Было радостно, что есть люди среди писателей, кого не запугали и не купили, что есть кому и у нас сказать правду без оглядки на последствия для себя.

Хотелось узнать о реакции нашей интеллигенции на это письмо. Я не сомневался, что многие готовы поддержать Солженицына, даже, пожалуй, большинство сочувствует требованию отменить цензуру Главлита. Письмо своей смелостью и искренней заботой о духовном возрождении страны может и должно возбудить тех, кто пока молчит или не понимает, даже твердолобые и безнадежные должны хотя бы задуматься.

В 1977 году, прочитав «Теленка»4Ред. Солженицына в ссылке в Чуне, я узнал, что 60 человек членов ССП публично поддержали его письмо. Это, по-моему, немало для нескольких тысяч советских писателей — «инженеров человеческих душ» и «совести народной».

В Барабинске мне некому было показать это письмо, не с кем поделиться впечатлениями. Я знал заранее, что забота Солженицына о свободе творчества не будет понята моими земляками: не о мясе и не о барахле! Разве что из желания подудеть в одну дудку со мной сказали бы: «Да, дает мужик! Теперь его, конечно, посадят» или «Хорошо ему вякать! Писатель, такому ничего не будет, а нашего брата за рога бы, да и в стойло».

...Родители мои время от времени твердят свое: не уезжай никуда, оставайся в Барабинске! И здесь люди живут. Мать так больше о моей женитьбе заговаривала: «Сколько будешь в холостяках ходить? до белой бороды, когда ни одна старуха не согласится?» Я отшучивался: «Подберу невесту поздоровее да поязыкастей, потаскаете друг друга за волосы, не обрадуешься тогда женатому сыну». А она шутки понять не хочет: «Живите отдельно, вы — себе, а мы со стариком — себе. Бывает, что не уживаются вместе две хозяйки, — это не беда!»

Не дай Бог, зайдет к нам в дом потенциальная невеста — старики тут же угощение на стол и сделают все, чтоб гостья задержалась подольше и чтоб ей у нас понравилось. Мать надеялась, что женитьба образумит меня, приклеит к дому, и я, наконец, устрою жизнь «по-человечески».

К моим связям с Москвой мать относилась враждебно-ревниво. Иногда и высказывала, что у нее на душе: «Чует мое сердце материнское, опять будешь в тюрьме с этой Москвой!»

Родители не раз слышали от меня «крамольные» речи, по их понятиям, святотатственные (хоть сами — и наедине, и в компании — не раз проклинали и свою жизнь, и власть) и ведущие прямо в тюрьму. Вот они и начинают выговаривать: что тебе не живется нормально? что тебе нужно от советской власти?

— Хотя бы того, чтоб меня и других не били по голове!

— Почему нас никто не бьет? Мы всю жизнь прожили и тюрьмы не боялись!

— Мам, да ведь и Гитлер не всех бил по голове. Живи по его законам, кричи вместе со всеми «Хайль Гитлер!» — и можешь спать спокойно.

— Любая власть, если ты против нее, будет тебя бить и по голове, и по жопе.

— А в Америке компартия открыто заявляет, что борется против власти капиталистов, — и никого там за это не сажают.

— А ты откуда знаешь? Ты что, был там, сам видел?

— Но ведь об этом пишут в газетах!

— Нашел чему верить! Все вранье.

— Так пишут-то наши газеты, советские!

— Да ну тебя, — мать безнадежно машет на меня рукой. — И в кого ты у нас такой умный? Ни у отца в роду, ни у меня никто никогда в тюрьме не был. А тебя уже дважды угораздило, и так дураком и остался. Других хоть тюрьма учит. Лучше бы пил: пьяница проспится, а дурак никогда. Правду ведь пословица говорит, что в семье не без урода.

— Ага, а отцова-то отца Колчак расстрелял? А дядя Афоня, сама говорила, добровольцем к красным ушел еще несовершеннолетним.

— Так не в тюрьму же? Да и время не такое было. Чего вам сейчас не живется? Мы в лаптях ходили, а вы ежегодно новые туфли покупаете, и все вам не так!

Ох, уж этим мне родительские лапти! Это, как они думают, самый веский аргумент в пользу советской власти. Задумайся они, что туфли, мотоциклы, телевизоры и прочие блага цивилизации уже везде в мире, а нашему народу обошлись слишком дорого, в миллионы жизней, — так, наверное, обожгло бы им пятки в этих туфлях.

У таких людей, как мои родители, жизненный опыт берет начало с предреволюционного времени, символом которого понаслышке, от пропаганды, стали лапти: «лапотная Россия» (между прочим, в Сибири и батраки ходили в сапогах). И получается у них, что советская власть заменила им лапти на туфли. Этого представления из них ничем не выбить.

Известие, что мне нашли жилье недалеко от Москвы, пришло, когда я уже подзаработал немного денег. Но до отъезда мне хотелось побывать у деревенской родни: доведется ли с ними еще увидеться? Рассчитавшись с хлебозавода, я попросил двоюродного брата отвезти меня в деревню на мотоцикле. Мы решили сначала заехать к материному брату дяде Афанасию в Здвинск. Это большое сибирское село — районный центр — на берегу реки Каргат, в ста километрах от Барабинска. По хорошей дороге ушло бы у нас часа полтора, чтобы доехать. А мы, выехав в обед, добрались туда только к вечеру.

Дом дяди стоит на самом берегу. Живут они вдвоем, дядя Афоня и тетя Дина, шестеро их детей поразъехались из дому. Дядя очень схож с моей матерью: такой же маленький, сухощавый и лицом очень похож. Я помню его даже еще до войны, как он приезжал к нам в Барабинск на санях и водил поить лошадь к водокачке: сажал меня верхом, а сам шел рядом, одной рукой придерживая повод, другой — меня.

С войны он вернулся весь увешанный орденами и медалями, был несколько раз тяжело ранен. После войны сумел, несмотря на малограмотность, окончить курсы взрывников и работал на дорожном строительстве. Тогда он часто бывал у нас. А теперь (1966 год) дяде уже шестьдесят пять лет, он получает пенсию, но слишком маленькую, так что подрабатывает истопником в конторе. И огород служит им подспорьем.

Дядя Афоня нам с братом очень обрадовался. Конечно, накрыл на стол, выставил традиционную бутылку — но так и не распили ее. Дядя сказал, что совсем бросил пить: «Все, что мне полагалось выпить в жизни, — выпил раньше времени, а чужое прихватывать не полагается». И точно, моя мать рассказывала, что в молодости дядя был хороший пьянчуга, и притом, даром что малорослый, большой любитель подраться. Хоть ему частенько крепко перепадало, он все не унимался. Но с годами появились у него «сухие периоды», когда он в рот не брал спиртного.

Анатолий, единственный сын дяди Афони (остальные — дочери), видно, не «урод в семье», пошел в отца и даже гораздо дальше. Он здорово пил еще до армии, пил и в армии, а после и вовсе запился. Лихо шоферит, ездит, накачавшись водкой, с ветерком по бездорожью. Было, что и машину разбивал, и наезды у него были, но все как-то ему сходило с рук и прощалось.

Жена Анатолия повесилась — может, не выдержав такой жизни. Дядя Афоня взял к себе двух маленьких: внука и внучку. Растит их без помощи сына. Да еще по-прежнему работает кочегаром, хотя ему сейчас уже больше семидесяти.

До отцовой деревни, куда мы держали путь, от Здвинска было еще около двадцати километров. Официально деревня имеет название Верхний Урюм (она стоит на берегу реки Урюм), но местные жители и окрестные называют ее почему-то Лохмоткой, хотя здешний колхоз имени Мичурина считается в районе зажиточным, богатым.

У меня в Лохмотке полдеревни — родня. Наша фамилия здесь самая распространенная, и когда называют какого-нибудь Марченку, то добавляют уличную кличку или примету, чтоб не перепутать: «те Марченки, что коло магазина», «Бабки Любки Марченко»...

Говорят в Лохмотке на устоявшейся смеси русского и украинского, есть местные словечки, каких я нигде больше не слышал. Например, крестных называют «лельками». Лохмотка — переселенческая деревня, в 10-х годах сюда переселились украинцы из восточноукраинских губерний. Теперь они считают себя русскими, но жители ближних деревень по-прежнему дразнят лохмотинцев хохлами.

Семья моего отца переселилась из Харьковской губернии в Сибирь в 1914-1915 году. Перевезли свой сельскохозяйственный инвентарь (отец и сейчас вспоминает какую-то особенную бричку на рессорах), получили здесь надел — восемьдесят десятин. Кони были, о прочей скотине и говорить нечего. Жили зажиточно, как и другие переселенцы. Во время гражданской войны Лохмотка поддерживала красных, мужики партизанили против Колчака. Мой дед ковал пики для партизан. Видно, он был азартный мужик: не вышел из кузни, даже когда колчаковцы входили в деревню. За этим занятием они его и прихватили — и расстреляли.

Лишившись кормильца, семья обеднела. Конечно, где там было вдове с ребятишками обработать свой надел. Отец ребенком еще пошел в работники к богатым крестьянам. Зарабатывал, говорит, хорошо — что за лето получит, того семье хватало на год. Хозяева попадались разные: один к работникам относился, как к своим, вместе работали, вместе и ели, а при расчете добавлял еще сверх договоренного, а другой был скуп, рассчитывался в обрез, кормил плохо. Когда всех их раскулачивали, щедрого и доброго жалели, скупого никто не жалел. Отец говорит, что его заставляли подписывать постановление о раскулачивании, а он против хорошего хозяина не стал; может, хвастает, он у нас любит прихвастнуть и силой, и храбростью («Я одному как дал — он набок, я другому ка-ак дал!...»). Ну, раскулачили и сослали, конечно, и тех, и этих. Был бы жив дед — и их, может, раскулачили бы, хотя бы из-за знаменитой брички. А так мой отец остался деревенским гегемоном, кто был ничем, стал всем, но без возможности заработать кусок хлеба. Хорошо еще, вовремя успел смыться в город. Точно так же и мать росла сиротой в бедной семье (только в другой переселенческой деревне, русской, из Орловской губернии, т.е. из «кацапов»), с детства батрачила, а после коллективизации тоже ушла в город на заработки.

В детстве я частенько проводил лето в Лохмотке. Около деревни Урюм разливается широко и больше похож на озеро, чем на реку. Ребятне благодать, мелко, идешь-идешь, чтоб зайти по горло; и ни тебе ям, ни омутов. Местами берег песчаный с белым и мелким, как мука, песком. Здесь полно чаек, от них над речкой стоит постоянный гвалт, который смешивается по вечерам с таким же гвалтом воронья и грачей за околицей.

Подальше от деревни берега густо заросли камышом, в котором раньше кишели утиные выводки. Мы, ребятишки, промышляли уток древним способом, на волосяные петли: здесь это называлось ловить пленками. Развесим петли гирляндами по кромке камыша, перегородив ими проход к чистой воде, а утка сама, плывя, сунет голову в петлю, сама и затянет ее. Но иногда эти петли брали под свой надзор коршуны и ястребы, и тогда мы обнаруживали в них только перья да лапки.

За своей дичью мы лазали по шею в воде и тине, резались до крови о камыши и завидовали взрослым охотникам, имевшим старенькие ружья. Конечно, уток мы ловили не для забавы: в голодное военное и послевоенное время мы подкармливали этим промыслом свои семьи.

И еще тогда в реке было полно рыбы. Про удочки здесь и не знали, ловили сетями или неводами. Вся речная гладь, бывало, густо уставлена тычками, меж которых натянуты сети: у каждого рыбака свое место на реке. А когда тянули невод, нас, мелкоту, звали помогать с того края, который ближе к берегу.

В 50-х годах ловить рыбу сетями запретили. Уполномоченные из райцентра ездили по деревням и отбирали сети. Приехал я как-то в те годы в очередной раз в деревню поздно ночью. Шофер дядя Миша — тоже Марченко — высадил меня возле дома бабушки, когда там уже все спали. На мой стук в окно никто не откликнулся, а просто кто-то молчком открыл дверь. В темноте я не мог узнать, кто мне открыл, и спросил вместо «здравствуйте»:

— У вас свет есть?

— Какие сети?! — услышал я ворчливый голос бабушки, — еще в прошлом году все отобрали, чтоб вам лихо стало!..

Кроме бабушкиного дома, был для меня родным здесь и дом «лельки» — моей крестной. Отец лельки, мой двоюродный дед, когда-то, как говорят, был по-цыгански смуглым, с густой шапкой черных волос. Но уже к моему первому приезду в деревню он был древним стариком. Полчерепа у него было совершенно голо, а другая половина едва прикрывалась волосами, легкими и белыми, как тополиный пух. У него постоянно тряслись голова и руки — трясучка осталась от контузий и ранений на империалистической и на гражданской. Он был несколько раз проколот, прострелен и порубан. Руки тряслись настолько сильно, что он редкую ложку мог донести до рта, не расплескав. Так что щи ему наливали в миску, и он пил их через край.

Сколько я помню деда Прокопа, он всегда что-нибудь делал дома для колхоза: грабли, вилы, лопаты, косы, топоры. Мне и сейчас он видится строгающим зубья для грабель или косовища под густой черемухой, где находился его верстак. Я забирался на эту черемуху повыше за крупными ягодами, и мне сверху сквозь листву хорошо был виден дед — в белой самотканой рубахе и таких же штанах. Ветерок легко шевелил на нем это белое одеяние и белый пушок на затылке. Дед был тонким и щуплым, так как давно усох, и казалось, если ветер захочет, то ему ничего не стоит поднять деда от земли и понести над ней, как белую паутину.

Дед Прокоп было малоразговорчив, да и слаб уже на уши стал под старость. Но любил разыграть людей, подшутить над ними. Меня он разыграл в первый же день приезда.

Бабушка Лукерья подала нам с ним на стол по миске щей. Я заметил, что мои щи по цвету отличаются от щей в миске деда: мои светлые, а его очень красные. И я с любопытством посматривал на его красные щи. Дед, заметив это, подмигнул мне украдкой от бабушки и кивком головы пригласил попробовать из его миски. Я тайком от бабушки почерпнул полную ложку. Я знал, что щи не горячие, и поэтому без опаски схлебнул всю ложку сразу. Рот так обожгло, что я поперхнулся, закашлялся. Бабушка от печки повернулась ко мне. Из моих глаз текли слезы. Я не выдал деда, но бабушка сразу догадалась, стала его ругать:

— Да разве ж можно так шутить с малым ребенком, дурень старый...

Дед сидел невозмутимо и как бы не слышал бабушки. И так же невозмутимо, к моему удивлению, тряся головой и руками, продолжал неспешно хлебать свои огненные щи.

Долго еще после этого, когда мы садились за стол, дед тайком от бабушки подмигивал мне, предлагая угоститься его щами. Но я больше не любопытствовал и отказывался. Потом я узнал, что дед заранее сам натирал себе в миску несколько стручков красного перца, и миска эта стояла до обеда.

Сколько раз покупал меня дед на чем-нибудь! Я зарекался ему верить, но, как назло, не мог угадать, когда. Не поверю пять раз — и все невпопад. На шестой поверю — обязательно влипну. Дедова внешняя угрюмость часто подводила не только меня: от такого человека обычно не ждут подвоха и розыгрыша.

Дед Прокоп прожил около ста лет. Он умер, когда я был в мордовских лагерях.

В послевоенные годы в Лохмотке (как в других деревнях, и даже в Барабинске) было полно земляных до-мов — не временных землянок, а именно домов, сложенных из толстых пластов земли с дерном, с земляным полом, который хозяйки к празднику подмазывали и заглаживали глиной с навозом. В таком вот доме жили мои бабушка с тетей Домной и ее тремя детьми, а летом я был шестым обитателем. Кроме того, здесь же помещались другие временные жильцы: квочка с цыплятами в закутке под печкой, где обычно стояли кочерги и ухваты.

Печка продолжается дощатыми полатями — верхняя спальная плацкарта, одна на всех детей и стариков. Обстановка в избе обычно вся самодельная: стол и лавки на кухне, кровать и пара табуреток за перегородкой в горенке. Да еще по стенам — в рамках или просто наклеенные на газете — фотографии ближней и дальней родни.

Все было просто, ничего-то лишнего. И просторно — не то, что нынче.

Лишь похоронив вождя народов и лучшего друга всех колхозников, деревня начала прибарахляться и обрастать излишествами.

Я вспоминаю нищую и голодную деревню сороковых — шестидесятых годов и пытаюсь понять, насколько неизбежна была эта страшная нищета народных кормильцев. Это правда, что после войны в деревнях не хватало работников — мужиков-то повыбили. Однако же деревня худо-бедно кормила страну. А при этом сама голодала, отдавая государству все, что производила. Справедливости тут, конечно, нет, но, может, благодаря временной несправедливости крестьяне смогли к 1955 году надеть покупные штаны вместо домотканых. Еще через десять лет обзавелись велосипедами, а теперь, еще десять лет спустя, покупают мотоциклы и пианино и мечтают о своем автомобиле? Может, мудрое государство (в лице и под руководством) лучше, чем сами граждане, знало их нужды и потому решало: пусть нынче Ванюшка бегает с раздутым от макухи брюхом, зато его дети когда-нибудь покатят в авто?

Зато, зато... «Зато мы делаем ракеты, перекрываем Енисей, а также в области балета мы впереди планеты всей». Все равно, и сейчас в стране не хватает мяса, масла,а также автомобилей, хлеб покупаем у Америки, рассчитываясь богатством недр — «народным достоянием».

Я не могу судить о возможностях советской экономики и о наилучших путях ее развития. Но ведь общеизвестно, что многие другие страны, разоренные войной, возродили свою экономику и подняли ее на более высокий уровень, чем наша, без бесконечных вынужденных жертв (выдаваемых за всенародный героизм и энтузиазм). И, значит, эти жертвы бессмысленны.

У самого въезда в Лохмотку нас встретила растущая при дороге огромная, издалека видная береза. Ночью она похожа на человека — великана, раскинувшего изуродованные ветром и грозой руки-ветки, то ли приглашающего путника в деревню, то ли преграждающего ему дорогу. В детстве этот великан пугал меня.

Вторая от края избушка — бабушкина. В ней давно никто не живет: бабушка умерла, тетя Домна с детьми переехала на жительство во Фрунзе. Хоромы эти никому стали и даром не нужны: люди теперь селились в нормальных рубленых избах, строились, бросая свои земляные допотопные сооружения. Бабушкина избушка стоит с пустыми выбитыми окнами, с зияющим проемом вместо двери. Даже огород никем не засажен: земли хватает, у каждого колхозного двора огромный огород.

Мы проехали мимо одичавшей бабушкиной усадьбы, направляясь к дому лельки.

Оба мы — и Лелька, и я — рады были встретиться после стольких лет. За столом, тут же сразу накрытым и увенчанным, конечно, бутылкой, вспоминали родню — живых и уже умерших, и народившихся за это время. Обе лелькины дочери уже давно замужем, внуков ей народили («А ты отлыниваешь!»). Сама она все еще работает — поваром в артели армян-шабашников, которые и живут у нее в доме. Эта артель приезжает в Лохмотку уже второе лето, строит колхозу новые объекты. В это лето они строят коровник. К осени рассчитывают получить много денег — и получат, это точно. Во всяком случае, раз в десять больше, чем уплатили бы за эту же работу своим колхозникам. Но свои не управляются и с полевыми работами, вот и приходится колхозу за большие деньги нанимать строителей со стороны.

В те годы, когда я посетил Лохмотку, артели шабашников работали чуть ли не в каждом колхозе нашей области. Заехали мы на обратном пути в совхоз — там тоже шабашники строят зерносушилку. И не дальние приезжие, а земляки-новосибирцы, молодые инженеры. Отпуск, да еще по две недели за свой счет — и каждый привезет приблизительно половину своего годового заработка.

Мой зять — муж двоюродной сестры — работает в этом совхозе начальником отделения. «Замотался вконец», — жалуется он мне.

Утро, например, начинается с того, что он с бригадиром бегает по домам, пытаясь уговорами или бранью выгнать женщин на дойку коров. Не всегда это удается, и бывает, что буренки до обеда не доены.

— Может, платите дояркам мало, — предположил я.

— Мало! Не меньше двухсот в месяц! Разбаловался народ, — возмущается зять. — Раньше за горсть зерна пахали от зари до зари, и гнать не надо было: сами бежали. А теперь кланяйся каждой! На работу, с работы ли — машинами возим, а раньше на полевом стане всю неделю...

— Так ты б хотел, чтоб как раньше, за горсть зерна?

— Не в том дело. Теперь за труд получай не трудодень липовый, а деньги, и немалые. Работай только. Так видишь — не хотят. Хозяина в стране нет!

— Сталина хочешь?

— А что Сталин? При нем хоть порядок был. Плохо было, зато слушались.

— Твое начальство тоже о Сталине вздыхает: такие, как ты, при нем по струнке ходили. Чего же ты не ходишь?.. Лучше сталинской системы ты ничего не можешь предложить, чтоб хозяйство не буксовало.

— Это чтоб опять капитализм, это ты имеешь в виду, да?

Но притереться к социалистическому сельскому хозяйству зятю не удалось. Он ушел из одного совхоза, из другого; в конце концов, уехал от земли и устроился на более спокойную, менее рискованную должность где-то в управлении.

Как и в Барабинске, никто не расспрашивал меня в деревне, за что я сидел, с кем, каковы сейчас политлагеря. Лишь один родственник, уже подвыпив, прихватил еще бутылку самогона и поманил меня во двор: «Есть разговор». Но и во дворе он не нашел подходящего места и повел меня в баню. Выпив стакан, он спросил:

— Скажи, правду говорят, что ты продался?

— А кому, как говорят?

— Заграничной разведке!

— Ну, раз заграничной, то правда.

— А за что же ты продался? Твой дед здесь расстрелян колчаковцами. А отец всю войну прошел!

— Платят хорошо, очень хорошо. За добросовестный труд здесь столько никогда не будут платить.

— А если поймают?

— Так сейчас не ловят. Что ты! Кому это нужно: ловить шпионов. Это осталось только для книжек да для кино.

— За шпионаж не судят? — он надолго задержал занесенную над стаканом бутылку и смотрел на меня во все глаза.

— Ты же видишь меня живым и на свободе...

— А органы знают?

— О чем? Что я на свободе или что я шпион?

— Что шпион.

— Наверняка.

— А ты откуда знаешь?

— Сам же говоришь, что все говорят. А раз все говорят, то органы и тем более обязаны знать.

Бутылка отставлена в сторону. Стаканы так и остаются не налитыми.

Потом вполголоса:

— Ну, а сам-то ты как? Против своей страны, против народа...

— Понимаешь, по мясу соскучился.

— Какое еще мясо?

— Именно, что все дело в мясе. Шпионам платят иностранной валютой или натурой. Заходишь в специальный магазин для иностранцев, и там все, что твоей душе угодно. И ни очереди, и по дешевым ценам. Мяса — навалом.

Собеседник мой задумался, молчит. Потом чуть улыбнулся:

— Врешь ты все! С тобой по-серьезному хотят поговорить, а ты...

— А как можно об этом по-серьезному-то? Все говорят, что я шпион, а госбезопасность смотрит, слушает и ничего не предпринимает! Какая уж тут серьезность!

— А я откуда знаю? Люди говорят, вот я и спрашиваю по-свойски.

— Говорят, а ты уши развешиваешь!

— Ну, а за что же тебя судили? Мать же сама говорила, что ты сидел с политическими.

— Точно, сидел с ними.

— И много их там?

— За десять тысяч я ручаюсь.

— Как при Сталине? — он удивлен.

— Да нет, при Сталине были миллионы.

— Все равно много... А за что все же они сидят?

— Каждый за свое: кто за книжки...

— Писатели? И такие есть?

— Есть.

— А я думал, что они все продажные твари.

— Выходит, не все.

— А еще кто?

— Студенты есть. Есть такие, кто выступал на собраниях, писал листовки, агитировал, создавал организации, составлял программы. Есть еще и за войну...

— Этих перестрелять надо было! Предатели!

— И такие есть. Но есть и такие, кто и немцев бил, и советских тоже.

— А, бендеровцы! Тоже не чище!

— Эти чем тебе насолили?

— Они нам проходу не давали, били нас в лоб и спину.

— Кто к кому пришел с оружием — украинцы в Москву или наоборот?

Под конец, совсем уж окосев от самогона, мой собеседник накинулся на Америку:

— Ты думаешь, мы Америку не расколошматим? Еще как. Жаль, Сталин не послушал Жукова и не объявил ей войну в сорок пятом.

Очень распространенная эта байка! Она, видно, родилась в пылу окончательного разгрома Германии и торжества отечественного оружия.

— А что вам плохого сделала Америка?

— Да она только и ждет, чтоб завоевать нас!

Я не стал доказывать моему собеседнику, что в сорок пятом Америка могла это сделать, если б хотела, а теперь не может, если и пожелает.

Сейчас я бы добавил: не вздумайте присоединять Америку к соцлагерю ни мирным, ни военным путем! Если это произойдет, то кто нам поможет хлебом и продуктами в неурожайные годы и даже в урожайные? Где мы будем выпрашивать кредиты на строительство коммунизма? У Эфиопии или у Ким Ир Сена?

...К началу лета шестьдесят седьмого я вернулся от родителей — надо было устраиваться поближе к Москве. Полгода назад я поделился с двумя-тремя московскими друзьями своим замыслом; при этом не скрыл, что, видимо, попытаюсь уйти за границу, так как не смогу сам осуществить задуманное. Надо сказать, что мои друзья отнеслись к этому плану скептически: они были уверены, что попытка перехода границы окончится моей гибелью. «Напиши сам, напиши так, как ты нам рассказываешь, — убеждали они меня. — Посмотрим, что из этого получится». Я же предпочитал выступить в своей стране по другим причинам, о которых уже говорил. Рассчитывая на помощь новых друзей, я решился попробовать писать, как сумею.

Я раньше считал, что труд писателя самый легкий. Придумай о чем писать, да знай грамоту. А мне и придумывать не надо.

Еще в Барабинске я записал несколько эпизодов и отправил по почте в Москву. Но я увидел, что получается совсем не то. Все расплывалось, тонуло в массе подробностей; я не знал, что надо оставить, что выбросить, меня кружило, как по заколдованному кругу, и я чувствовал, что повторяю одно и то же, и не знал, как этого избежать. Пока писал, изматывал все нервы, и все равно ничего не получалось. Как начать повествование, чем кончить? Какое-то должно быть начало, какое-то «жили-были», но я не мог его найти.

Я приехал в полной неуверенности. Еще раньше Лариса показала присланные мной письма другим посвященным друзьям, и они по-прежнему советовали: «Пиши, как умеешь». Мы с Ларисой посидели над моим текстом; в результате от трех пухлых писем — в общей сложности не меньше тридцати тетрадочных листов — осталось страниц пять. Прежде всего она заставила меня выбросить все декларации против лагерного режима и режима вообще. Оказалось, что моя писанина наполнена именно этим. Я считал, что должен все и всех назвать своими именами, чем резче, тем лучше. «Это совершенно никому не нужно и не интересно, — говорила Лариса. — Ты должен рассказывать конкретные вещи, а выводы пусть делает сам читатель». Я спорил, думая, что она смягчает мои выражения ради моей безопасности. Вначале мне приходилось просто подчиняться: раз она взялась помочь мне, я вынужден с ней считаться. Потом, когда я перечитал то, что было в конце концов оставлено, то почти поверил, что она права. Но все еще внутренне сопротивлялся и, когда писал дальше, норовил в очередной раз высказаться на всю катушку, как мы это делали в стычках с лагерным начальством или с лекторами. «Ты же не для них пишешь», — убеждала меня Лариса и снова вычеркивала. И лишь когда ее поддержал еще и Б., я окончательно успокоился насчет того, что читатель обойдется и без моих подсказок.

Лариса расспрашивала меня: так что же было дальше, как я объясняю ту или иную ситуацию. «Вот это и надо дописать». Я дописывал, и текст приобретал какую-то форму.

В процессе редактирования этих первых в жизни написанных мной страниц я понял: надо писать простые фразы, как говоришь, не надо втискивать в одну фразу все, что вообще хочешь сказать, как будто это твоя последняя возможность высказаться. Даже не понял, а увидел. И дальше старался писать именно так, хотя и сейчас это у меня не очень получается.

Словом, сама работа придала мне смелости. К тому же я надеялся, что, как я ни напишу, мой добровольный редактор сделает из этого удобочитаемый текст (но эти надежды не оправдались, вернее, оправдались не совсем так: Лариса ничего не переписывала вместо меня, а заставляла меня самого переделывать и переписывать; только вычеркивала, выбрасывала куски фраз, абзацы, а то и целиком эпизоды).

Объем написанного рос, хотя и очень медленно. И то, что я успел сделать к концу лета, все еще никак не связывалось в одно целое.

Между тем условия у меня были такие, что писание превращалось в какую-то скачку с препятствиями. Я, конечно, не мог жить в Москве. Хотя нашлись бы знакомые, которые дали бы мне угол, но ведь меня никто не прописал бы и не взял бы на работу. Люда Алексеева помогла мне снять угол во Владимирской области в Александрове — это в двух часах езды на электричке. С большим трудом мне удалось там прописаться. Устроился грузчиком на ликеро-водочный завод. Прописка и устройство на работу — это была целая проблема, на это ушло полностью полтора месяца.

Я снимал угол у одинокой старухи на дальней окраине городка. Тетя Нюра хорошо ко мне относилась, особенно когда убедилась, что я действительно не пьянствую и готов помочь ей по хозяйству: наносить воды из колодца, сложить дрова, натаскать торфяных брикетов. Но работа на заводе да эти мелкие услуги хозяйке отнимали почти все мое время; еще ведь надо и в столовую забежать или самому что-то настряпать на керосинке.

К тому же жил я в одной комнате с хозяйкой. И вообще ее изба состояла из одной комнаты: посреди избы — печка, и то, что перед печкой, называлось кухней, а за печкой наши с тетей Нюрой апартаменты. Она поставила мне деревянную кровать с соломенным тюфяком, перегородила жилье шкафом и даже занавеской отделила мой угол. У меня, кроме кровати, помещался еще стул, а на нем чемодан с моим бельем, на стене над стулом — вешалка; еще стоял крохотный стол-шкафчик с посудой и припасами.

Где писать? Где хранить написанное?

Если я засиживался допоздна, тетя Нюра утром обязательно поинтересуется:

— Толик, что это ты ночь не спишь? Чуть не до утра свет не гасил...

Раз скажешь: письмо писал, другой раз, а дальше что?

Вначале меня выручала летняя пристройка-коридорчик. Я сказал, что люблю спать на свежем воздухе, и до сентября жил там. А на выходные дни, спрятав в карманы пару тетрадок, уходил «гулять» в лес. Но подошла осень, начались дожди, и пришлось прекратить эти «прогулки» и занять свое законное место за занавеской. Меж тем следовало очень торопиться. Больше всего я боялся, что власти как-то пронюхают о моих литературных занятиях. Засадят меня под любым предлогом — в Александрове проще простого состряпать любое «дело». И задуманное так и останется невыполненным, и сяду зря. Сам-то я тогда вряд ли привлекал внимание (хотя — кто знает? может, за бывшими политзаключенными особый надзор?), но ко мне приезжали Лариса и другие москвичи, бывшие на примете у КГБ, да и сам я ездил в Москву. А без этих поездок было не обойтись. Вдруг в мое отсутствие обыщут мое нехитрое имущество? Или тетя Нюра полюбопытствует, что я пишу по ночам — как мне знать? — испугается, донесет. И я брал с собой на работу все исписанные листки, рискуя, что они, того и гляди, вывалятся из карманов.

Опыт моих лагерных коллег свидетельствовал, что всякую подпольную работу надо делать рывком, иначе только спалишься без толку. Словом, надо было торопиться, торопиться.

У Ларисы тоже не хватало времени заняться моими черновиками: в будни служба, и она приезжала в выходной день такая усталая, что, едва взявшись за свою редакторскую работу, сразу же засыпала.

И тут мне повезло.

Одна приятельница на сентябрь и октябрь получила путевку на базу отдыха для творческих работников. Поскольку была уже осень, база почти пустовала, лишь в нескольких домиках жили пять-шесть человек. Особенно пустынно было там в рабочие дни: некоторые отдыхающие приезжали лишь на воскресенье. Моя приятельница снимала отдельную большую комнату и тоже приезжала только на выходной. Она предложила мне пожить там и договорилась с администратором. Меня здесь никто не знал, а целодневной писаниной на этой базе никого не удивишь.

На мое счастье, на работе мне без особых затруднений дали двухнедельный отпуск за свой счет. Лариса на это время тоже взяла отпуск.

И вот мы на базе. Ее территория покрыта смешанным лесом, это сплошной парк. Высокая ограда не совсем глухо изолирует ее от внешнего мира; полно дыр и проемов, через которые удобно выходить в любом направлении, нет необходимости делать петлю через главный вход. Минутах в десяти, в деревне, есть столовая, и можно раз в день позволить себе дешевый обед.

И место это оказалось исключительно грибное, и год оказался удивительно обильным на грибы. А ходить за грибами было тоже недалеко. Они росли буквально за оградой базы. Это нас здорово выручало: мы их и варили, и жарили, две недели кормились грибами.

Когда на воскресенье приезжала наша приятельница, мы позволяли себе маленький отдых. Вечерами втроем уходили подальше и жгли ночью костер. Приятно было отдыхать вот так, подкидывать хворост в костер и трепаться обо всем на свете.

Но в будни мы сидели над рукописью буквально часов по восемнадцать в сутки. Никакая тяжелая физическая работа меня так не выматывала, как эта. И каждый вечер, усталый хуже собаки, я отодвигал рукопись неудовлетворенный: все еще не видно было, получается ли работа, и не видно было, где же конец. А эти две недели — мой последний шанс, потом пойдет опять круговерть: работа на заводе — быт — угол за занавеской... Скоро год пройдет, как я вышел, и еще год пройдет так же без результата, и того гляди КГБ пронюхает и схватит. Я страшно нервничал и злился, даже время на обед казалось мне потраченным зря, я изводил Ларису, что она тратит лишние минуты.

У нее в это время было чуть ли не больше работы, чем у меня, ведь у меня все-таки был уже довольно большой задел. Наступило время как-то организовать все написанное и понять, что еще нужно написать. Надо было нанизать отдельные эпизоды на какую-то одну нитку, Лариса предложила: «Пусть это будет твоя собственная история: кто ты такой, как попал в Мордовию, а дальше по порядку — Владимирская тюрьма, лагерь, что там видел». Я взял листок и написал: «Меня зовут Анатолий Марченко». Дальше пошло более или менее гладко. Спор у нас с Ларисой получился только по одному поводу: она хотела, чтобы я написал, как меня в первый раз посадили якобы за драку. Я этого описывать не стал. Она расспрашивала меня, но я и рассказывать не захотел. Мне было бы неприятно доказывать, что я в драке не участвовал и меня посадили зря. Во-первых, все зэки так говорят, что, мол, не виноваты. Во-вторых, мой рассказ выглядел бы как попытка оправдаться. Да и не в том дело, зря посадили, не зря, не о том ведь речь.

Я думаю, хорошо, что я послушался Ларису; и для книги хорошо, и вообще. Потом, когда моих друзей разные следователи шпыняли: «Да вы знаете, с кем связались? Он же уголовник, бандит, хулиган» — каждый из допрашиваемых со спокойной совестью говорил: «Знаю, он сам об этом написал».

Написанные раньше эпизоды нанизывались на мою собственную хронологию, как бусы на нитку. Некоторые, к моему удивлению, шли почти без правки, они так и вошли в книгу в виде отдельных небольших главок (например, «Самоубийцы», «Цветы в зоне»). С другими же Лариса проделывала все ту же работу: вычеркивала декларативные фразы, вычеркивала лишние подробности, показывала мне, что здесь нет начала, здесь конца, и я дописывал. Немало эпизодов она совсем забраковала и заставила меня их выбросить: они лишь повторяли уже сказанное. А мне жаль было выбрасывать: столько труда стоила мне каждая написанная страница! Я спорил, иногда отспоривал, но чаще в конце концов соглашался.

И сейчас я жалею, что мы так торопились, и последние главы книги получились слишком бедные и беглые, как раз в них-то и было над чем подумать. А я писал их еще более торопливо, чем предыдущие, и они, вероятно, получились поверхностной отпиской. Кроме спешки, меня в работе над этими главами сковывало еще одно обстоятельство. Там речь идет о последнем годе моего заключения (1966), когда я ближе познакомился с новым набором политзаключенных, с набором шестьдесят пятого года. Среди них были люди очень известные, и мне казалось, что, называя их, я как бы примазываюсь к их известности. Совсем не назвать их тоже не годилось (хотя вначале я именно так и хотел сделать). В конце концов, посоветовавшись с друзьями, я решился только бегло упомянуть об этих новых кадрах политзэков, не набиваясь, так сказать, на тесный контакт с ними или на понимание их внутреннего состояния. Да и на самом деле я не мог бы об этом написать. Но и так у меня было неприятное чувство, будто я спекулирую на известных именах, создавая своей книге рекламу.

Я вынес с собой из лагеря две странички записей, понятных только мне: на тетрадочной обложке фамилия, или имя, или какая-нибудь оборванная фраза. Когда меня шмонали перед выходом, на эти странички не обратили внимания. Итак, кое-что у меня было записано, но основную информацию я держал в памяти. Интересно: как только это было записано — немного времени прошло, и я уже не помнил деталей, забыл многие имена. Через какой-нибудь год я уже не мог бы восстановить свою книгу по памяти.

Сейчас, когда я вспоминаю эти дни на базе отдыха, мне кажется, что они заняли месяцы. А на самом деле — всего две недели. И к концу этого нашего «отпуска» оказалось, что книга почти закончена: около двухсот двойных тетрадочных страниц, исписанных моим мелким почерком. Последние страницы загодя, за два-три дня, сложились у меня в голове, как будто кто продиктовал мне их. Их совсем не пришлось исправлять.

Через несколько дней в Москве мы втроем — Б., Лариса и я — обсудили несколько вариантов названия. Они одобрили «Мои показания». Так и пошло. Тогда же с помощью Б. были написаны вступительные страницы.

Теперь предстоял завершающий и особенно спешный этап работы — перепечатка рукописи. Только после этого можно было относительно успокоиться: если удастся хорошо спрятать один экземпляр, то, что бы со мной ни случилось, сделанное не пропадет.

Еще когда мы были на турбазе, я отдал Б. сделанную часть рукописи, и он взялся ее перепечатать. И вдруг оказалось, что, напечатав десять-двадцать страниц, он бросил это дело! Я был страшно зол на него: сам взялся — и так подвел. Б. оправдывался тем, что ему запретила жена, она упрекала его: «Ты, видно, хочешь помочь Толе сесть!» Тоже мне благодетельница! А если не перепечатанная еще рукопись попадет не к читателю, а в архивы КГБ — лучше будет? Мою судьбу это, во всяком случае, не облегчит, все равно посадят, без огласки даже еще скорее.

Я злился на Б., на его жену. Придется заняться перепечаткой самому — а я тогда совсем не умел печатать на машинке. Но уж если сумел кое-как написать, то хоть по буковке, а напечатаю, решил я.

Съездил в Александров, уволился с работы. Все равно ведь скоро посадят, а время мне сейчас нужнее всего.

И снова мне на помощь пришли мои московские друзья. Я сумел убедить их, что им теперь ничего другого не остается, как только «помочь мне сесть» хотя бы с толком. К тому же шел октябрь шестьдесят седьмого года, приближалось 50-летие, и можно было ждать большой амнистии. Хотя «параши» об амнистии распространяются по лагерям перед каждым юбилеем и каждый раз не оправдываются, но всегда в сознании присутствует «а вдруг на этот раз...» Если успеть дать книге ход до объявления амнистии — и если она коснется «особо опасных преступлений», к которым, без сомнения, отнесут «Мои показания», — то, возможно, мое деяние попадет под амнистию. Сам я в это слабо верил. Но, кажется, этим доводом больше всего убедил моих друзей, что надо торопиться.

Вместе обсудили, как быстрее напечатать рукопись... Т., снимавшие отдельную квартиру, предложили работать у них. Достали три машинки, правда, одна из них сразу сломалась, так что четверо, умевшие печатать, работали, сменяя друг друга. Те, кто не умел печатать, диктовали им, раскладывали экземпляры, правили опечатки. Одна пара с машинкой устроилась на кухне, другая в комнате (а в смежной комнатенке спал ребенок хозяев). Треск машинок стоял на всю квартиру, да, наверное, и в соседних было слышно. Квартира была завалена бумагой, копиркой, готовыми страницами. На кухне постоянно кто-нибудь варил кофе или готовил бутерброды, а в комнате на тахте и раскладушке кто-нибудь спал. Работали подряд двое суток, а спали по очереди, не различая дня и ночи.

Кое-кто из пришедших помогать только что услышал о книжке и еще не читал ее. Ю. и хозяин квартиры, Т., сразу же уселись за чтение. Т., горячий и склонный к преувеличениям, время от времени вскакивал, бегал по квартире, размахивал руками: «Если бы Галина Борисовна (так он называл госбезопасность, ГБ) знала, что здесь сейчас печатается, дивизией оцепила бы весь квартал!» По ходу чтения он предлагал поправки и, когда я соглашался без спора, восклицал: «Ну, старик, ты даешь! На все согласен, прямо как Лев Толстой». Ю. тоже предлагал кое-какие исправления. Он не мог оставаться на все время, поэтому прочел лишь несколько глав. Уходя, сказал: «Пожалуй, сильнее атомной бомбы». Я не воспринимал буквально этих данных сгоряча оценок, но думал: значит, моя книга достигает своей цели.

К рассвету третьего дня работа была закончена, и мы с чемоданом, набитым черновиками и готовыми экземплярами, вышли из квартиры. Один экземпляр остался у хозяев — для чтения и сохранения.

Улицы было по-утреннему пусты, никакая дивизия нас не стерегла. Не заезжая домой к Ларисе, мы отправились с чемоданом к К. и Т. Это были не очень близкие нам люди (впоследствии мы с ними крепко сдружились). По дороге позвонили им из автомата: «Можно к вам сейчас приехать» — еще и шести, наверное, не было. «Сейчас? Приезжайте». Сонные хозяева открыли двери, проводили на кухню — в комнате спали дети. Лариса сказала: «Вы не можете на время спрятать подальше вот эту рукопись?» Они и понятия не имели, что за рукопись, но ничего не спросили, просто взяли и сказали: «Хорошо». Я не стал предлагать им познакомиться с книгой: если их случайно поймают с этой рукописью, они смогут сказать, что ничего о ней не знают, просто выполнили мою просьбу, и не соврут при этом. К. и Т. прочли книгу значительно позже.

Один экземпляр надо было поскорее переправить на Запад, а уж потом можно было дать книге ход на родине. Вскоре нашлась такая возможность. И началось томительное ожидание: хотелось дождаться сигнала, что рукопись дошла благополучно. Куда, в какое издательство, я совершенно не знал и не интересовался этим. Никакого сигнала я так и не получил; из-за этого еще два-три раза (сам или через друзей) передавал экземпляры и так и не знаю, который из них (или все?) добрался до издательства. О том, что книга издана на Западе, я узнал больше года спустя, уже в лагере.

Отдав друзьям два экземпляра книги на сохранение и три — для Самиздата, один отправив на Запад, один я оставил себе, чтобы отнести в редакцию какого-нибудь журнала. Там при регистрации поставят число, когда сдана рукопись, — а вдруг повезет, и я попаду под амнистию!

Когда я решил еще в лагере обязательно предать огласке положение в политлагерях, то ни на какое снисхождение не рассчитывал и никаких амнистий не учитывал. А вот теперь, когда дело сделано, я начинаю гадать и рассчитывать, надеяться на счастливую звезду в своей судьбе.

Моих московских знакомых я считал людьми сведущими в литературе; я имел от них положительные отзывы о своей книге. Но это был пока очень узкий круг друзей, безусловно, не беспристрастных в суждении. Мне не терпелось услышать мнение, так сказать, со стороны, от людей посторонних, кто бы мог дать объективную оценку. Поначалу, когда я только работал над рукописью, мне и в голову не приходило, что я буду так сильно интересоваться чьими-либо оценками и замечаниями. Я собирался дать общественности факты, открыть ей ту действительность, которую от нее тщательно скрывает правительство. Вот и все. И мне было все равно, на каком уровне я это сделаю и что скажут об этом уровне. На возможные упреки в этом отношении у меня был искренний ответ: я не писатель. Но вот оказывается, что я не чужд авторского тщеславия.

Отзывы, которые доходили до меня, были положительными — может, другие просто не доходили? Читатели сравнивали сталинские лагеря с нынешними (многие — на основании своего прежнего опыта) и находили, что система не переменилась. Многие говорили, что само существование в наши дни политлагерей в такой устоявшейся жестокой форме — для них неожиданность и открытие. Говорили также, что книга хорошо написана, что в ней ощущается достоверность показаний свидетеля — к чему я и стремился. Весной 1968 года «Мои показания» прочел знакомый мне по Мордовии и недавно освободившийся Л. Он страшно разгорячился, разволновался: «Как же это получилось, что это написал ты, простой парень? Почему никто из нас, интеллигентов, не взялся?» Книгу он хвалил.

До самого моего ареста в июле 1968 года до меня дошло два критических замечания. Один известный ученый сказал, что, возможно, книга и правдива, но лагерь и тюрьма в ней выглядят слишком страшными. «Люди будут бояться ареста», — сказал он.

И еще мне передали мнение А.И. Солженицына, которому нынешние заключенные, как я о них рассказал, показались чересчур уж смелыми, слишком нарывающимися на карцер и прочие наказания: «Не верится, чтобы так было на самом деле».

Но это было потом. Пока же «Мои показания» прочел К. — известный литератор. Книга ему очень понравилась.

— Что вы хотите с ней делать дальше?

Я сказал, что передал ее на Запад, а сейчас хочу отдать в какой-нибудь журнал потому-то и потому-то. Тогда он сам договорился с редакцией одного из журналов, что они примут рукопись, но постараются хранить ее так, чтобы она не попалась на глаза никому из заведомых стукачей.

Прошло не больше недели, и мне передали, что меня просят поскорее зайти в редакцию и забрать рукопись. Оказывается за это время ее прочли несколько сотрудников редакции. Они высоко оценили книгу и, как мне передали: «мужество автора»; «автор решился пожертвовать собой, буквально жизнью, но зачем он тогда тянет за собой и других? В конце концов, пострадает наш журнал». Конечно, я сразу же забрал рукопись — но никак не мог взять в толк, почему может пострадать журнал, принявший неизвестную рукопись у неизвестного автора и не напечатавший ее. Мне потом объяснили, что по каким-то не то писаным, не то неписаным законам редакция обязана крамольные, вроде моей, рукописи передавать в КГБ. Они же, порядочные сотрудники редакции, не хотели быть доносчиками, но и боялись оставить рукопись у себя, они даже не зарегистрировали ее.

К моему сожалению, эти люди в своем страхе за журнал готовы были даже приписать мне какую-то неискреннюю, хитрую тактику — будто я пытался свалить ответственность за распространение книги на редакцию журнала, сделать вид, что это от них книга попала в Самиздат. Может, им уже приходилось иметь дело с такими бесчестными авторами. Не знаю, поверили ли они, что ничего подобного у меня и в мыслях не было, я не собирался заваливать таким образом не только порядочных людей, но и подонков. Объясняться было тем труднее, что переговоры велись через третьих лиц. Сам я только пришел за рукописью — и, несмотря на эти подозрения относительно меня, никакого недоброжелательства со стороны сотрудников редакции не почувствовал. «Мы с большим волнением читали ваше повествование», — сказали мне, а на прощание угостили яблоком. (Это был мой второй гонорар за книгу. Первый гонорар, вернее аванс, я получил в грибном лесу за турбазой: в густой траве, где не видно было никаких человеческих следов, нагнувшись за грибом, я вдруг нашел десятку. Она была мокрая, мятая, как старый потрепанный осенний лист, но все же годилась в дело. Я купил себе на нее кирзовые сапоги).

С рукописью под мышкой и с яблоком в руке я прямо из этой редакции направился в редакцию «Москвы» — мне сказали, что здесь никто не смутится необходимостью доноса и, значит, я никого не подведу. И никто меня им не рекомендует, я действительно иду сам по себе. С этого дня — со второго ноября — завертится круговерть.

Вот и Арбат. Редакция «Москвы» — по правой стороне от метро.

— Почему экземпляр такой плохой? — недовольно, но не враждебно спрашивает секретарша, записывая в карточку мои данные. Я что-то бурчу в ответ. Им действительно достался самый последний экземпляр, а не тот, что я только что забрал из другой редакции. Ничего, ничего, прочтут. Меньше всего меня заботили удобства тех, к кому отсюда попадет моя книга.

— Это что, роман, повесть?

— А я не знаю. Ну, ладно, пусть будет повесть.

— Художественная или документальная?

— Документальная, документальная.

Секретарша записала все сведения и сунула мою рукопись в стол — не прочитав ни строчки даже на первой странице!

— Приходите за ответом что-нибудь через месяц. Или мы можем прислать ответ по почте.

Где будет рукопись через месяц? И где буду я сам?

Всех друзей беспокоила моя участь. Вначале мне советовали публиковать книгу на Западе под псевдонимом и не соваться с ней ни в какие редакции. Сколько споров было у нас на эту тему! Уговаривали меня коллективно и поодиночке, в доме и специально выводя погулять по ночной Москве. Все предсказывали: этого тебе не простят. Предсказывали все виды расправы: от закрытого суда («а в лагере прикончат») до «случайного» убийства в драке или несчастного случая. Между прочим, это показывает, какова среди населения, в частности, среди интеллигенции, репутация КГБ, какую славу создала себе эта организация к 1967 году.

Я не соглашался на псевдоним не из-за безумной смелости, а по трезвому расчету: в книге говорится о конкретных местах, людях, фактах, об определенном времени, по всему этому заинтересованные лица легко установят автора. Не говоря уже о том, что какие ж это «показания» — под псевдонимом!

После того как я отдал книгу в «Москву» и пришел Указ об амнистии — как и следовало ожидать, бесполезный для политических, — друзья и даже малознакомые люди стали убеждать меня скрыться, так сказать, перейти на нелегальное положение. Помню, Н. часа два водила меня по двору (разговоры такого рода велись не в доме — мы опасались прослушивания квартир) и уговаривала, ни дня не медля, завтра же сесть в поезд и уехать на Северный Кавказ — там у ее мужа есть друзья, они меня спрячут: «Ты что, не понимаешь? Тебя же просто убьют! Кому нужен твой героизм, подумаешь, герой нашелся!» И. нашел мне надежное убежище и даже, кажется, работу где-то на северо-западе, К. предлагал укромное местечко в Архангельской области. И все единодушно сходились на одном: в Александров я не должен показываться даже за вещами, там просто пристукнут из-за угла в первый же вечер.

Идея капитально скрыться меня не привлекала. Во-первых, если станут искать, то — я знаю, как это бывает, — объявят всесоюзный розыск и, вероятнее всего, рано или поздно найдут. А тогда любой «укромный уголок» ничем не лучше моего Александрова. Во-вторых, я написал свидетельские показания и хочу сохранить за собой возможность подтвердить их лично, вот он я, он самый Анатолий Марченко, — кто говорит, что «Мои показания» — фальшивка? Другое дело, надо постараться протянуть на свободе подольше, пусть книга будет опубликована, получит известность, а власти успеют подумать, а то ведь у них в первую очередь срабатывает хватательный рефлекс.

Итак, я не поехал в Александров, а в Москве попытался устроиться уединенно, что называется, не мельтешить в глазах. Дело, правда, бездоходное, я для себя нашел: решил без спешки еще раз перепечатать свою книгу, на ходу научаясь машинописи. Первые экземпляры все разошлись, а мой собственный, оставленный для себя, трагически погиб: я дал его почитать одному знакомому, очень хорошему человеку, сделавшему мне много добра, а он во время какого-то переполоха (как выяснилось, напрасного) сжег на всякий случай рукопись.

Вот теперь времени у меня хватало. Друзья снабжали меня книгами. Кроме того, я стал практически готовиться к будущему аресту и суду. Сочинил для суда свое последнее слово и выучил его наизусть, а текст отдал спрятать: ведь на суд никого не пустят, так чтобы после стало известно, что я там скажу. Еще одна забота — обзавестись среди московских знакомых «родственником», который после ареста имел бы право хлопотать обо мне, договариваться с адвокатом, добиваться свидания. Одна очень славная незамужняя знакомая, Ира Белогородская, вызвалась быть моей «невестой». Мы пошли с ней в ЗАГС и подали заявление о браке — таким образом, наши «отношения» были формально зафиксированы.

До десятых чисел декабря я прожил спокойно. То ли меня еще не искали, то ли не могли найти (маловероятно: ведь я не прятался), а может, и следили, но я этого не замечал.

Лариса с Саней уехали в Мордовию на очередное свидание, а я напросился остаться в их квартире присмотреть за собакой.

Числа 10-15 декабря сижу я в пустой квартире и тюкаю потихоньку на машинке. Мне показалось, что кто-то скребется в окно (работал-то я без слухового аппарата 5Ред., поэтому скорее угадал, а не услышал). Я резко отдернул штору и увидел за окном молодого человека, упитанного, прилизанного, торжественно одетого, как с дипломатического приема. Поодаль за деревом прятался второй, в отличие от первого одетый небрежно и даже неряшливо. По губам его читалось:

— Откройте дверь!

— Будете через окно входить?

— Откройте! Открывайте!

— Хозяев дома нет. Без них я никого не пущу. А тех, кто ломится в окно, тем более.

— Откройте дверь!

— Еще чего! Кто вы такой?

— Говорят вам, откройте!

— Кто вы?

Он медленно, как бы нехотя, лезет во внутренний карман своего черного пиджака. Достал красную книжечку и показывает мне ее лицевой стороной. И я читаю золотом на красном фоне под золотым гербом: Комитет государственной безопасности при Совете Министров СССР.

«Ну вот и началось!» — мелькнуло у меня.

Я ждал встречи с этой организацией. Вот она.

А гебешник все еще держит свои корочки перед стеклом, очевидно, рассчитывая ими воздействовать на меня в нужном направлении. Я чуть приоткрываю окно, подаюсь ближе к нему и говорю быстро:

— А теперь вали отсюда вместе со своими корочками!

И мгновенно захлопываю окно, поворачивая ручку замка. Гебешник запоздало ломанулся в окно рукой. По губам снова читаю:

— Откройте! Откройте, вам говорят!

Я быстро задергиваю штору и начинаю лихорадочно собирать в кучу раскиданные по всей комнате листы бумаги и копирку. Решаю все это жечь в уборной. Бросив кучу бумаги в унитаз, бегу в кухню и мечусь по ней в поисках спичек. Спичек нет — вот так номер!

В дверь беспрерывно звонят. Боюсь, как бы Павел Ильич, сосед, не вышел на звонок. Я знаю, что он у себя в комнате, — но почему-то не выходит открыть.

Забегаю снова в туалет и под беспрерывный трезвон начинаю рвать бумажные листы на четвертинки. Потом спускаю воду, и она безвозвратно уносит «улики». Снова рву, снова нажимаю на рычаг для спуска воды, но вода не идет: нужно время, пока наполнится бачок! Таким способом мне и за час не управиться. Они не станут ждать, выломают дверь. Либо Павел Ильич все же не выдержит и отопрет им.

В этой спешке пытаюсь соображать: так, меня сейчас возьмут, и об этом никто не узнает. (Павел Ильич, насколько я успел его понять, как и сейчас, будет держаться так, будто его здесь нет и не было.) Притом возьмут все раскиданные по комнате мои бумаги — к тому же у меня была книга Джиласа «Новый класс» и произведения Терца и Аржака. Всю эту «крамолу» ГБ радостно припишет Ларисе, хозяйке квартиры, — на нее уже и так точат зубы. Моя версия: меня оставили присмотреть за собакой в квартире, а чем я собирался там заниматься, об этом хозяевам не говорил. Если бы удалось Ларису убедить, чтоб она поддержала эту версию! Надо предупредить ее, надо с ней увидеться!

Я выскакиваю из уборной, бросив там кипу листов машинописи. Накидываю пальто, всовываю ноги в туфли — зашнуровывать некогда. Хватаю паспорт, а в нем последние мои пятнадцать рубликов, и кидаюсь к окну. Осторожно выглядываю из-за шторы: «интеллигента» нет, зато поодаль маячит второй — неряшливо одетый, с бандитской физиономией. Я еще тогда приметил, как он из-за куста выглядывал. Стоит, черт, на том же месте, караулит окно.

Иду в другую комнату, открываю осторожно окно. Оно выходит в закрытый двор, огороженный высокой, метра в два, железной сеткой. Выглядываю — ни души кругом, как обычно. Выскакиваю через окно и бегу во весь дух вдоль дома к проспекту. Добегаю до забора-сетки и мигом оказываюсь наверху. Впервые на мгновение оглянувшись, я вижу, как за забором в другом конце двора мечется гебешник, тот, с бандитской рожей. Поди, не может сообразить, что ж ему теперь делать: увидел меня, да поздно.

Я спрыгнул с забора и кинулся к троллейбусной остановке. Едва успел вскочить в отходящий троллейбус, и за моей спиной закрылась дверь. Я еще раз увидел, как из арки выскакивают оба гебешника и нервно мечутся среди прохожих.

Проехав одну остановку, я вышел и забежал в первый же двор. Дворами пробрался к рынку: там полно народу и полно будок с телефонами-автоматами. Мне нужно успеть сообщить хоть кому-нибудь из своих о случившемся. Слава Богу, номер сразу ответил. Рассказываю все в двух словах и слышу:

— Приезжай к нам или жди, мы сейчас за тобой приедем!

Благополучно добравшись до этой своей знакомой, я стал спокойнее обдумывать случившееся и решать, как быть дальше.

Теперь, когда знакомые предупреждены и смогут все рассказать Ларисе, может быть, следует вернуться в квартиру и посмотреть, что там происходит.

— Известно, что происходит, — шмон! И тебе там делать нечего, — решительно запротестовали друзья. — Еще чего, самому идти! Пусть поищут, им за это деньги платят.

На квартиру Ларисы поехала Ира Белогородская со своим приятелем. Всем на удивление, они там застали все так, как я оставил: открытую пишущую машинку, разбросанные по комнатам бумаги,клочки и целые машинописные листы, сваленные грудой в уборной, незапертое окно. И посреди этого хаоса, как бы не видя его, невозмутимо расхаживал сосед. Никто посторонний, как видно, в квартире не побывал. Почему? Это одна из загадок поведения ГБ, которую нам не разгадать.

Ира с приятелем привели все в порядок и ушли, унеся с собой улики моей преступной деятельности. Непонятное поведение ГБ озадачило нас еще больше. Зачем они приходили? Кто им был нужен — Лариса или я? Все равно, надо предупредить Ларису раньше, чем она вернется домой.

И я решил поехать вслед за ней, встретить на обратном пути в Потьме или в Явасе. Меня отговаривали. Но я так хотел увидеть ее еще раз перед тем, как меня посадят...

Я не мог никому рационально доказать необходимость своей поездки, и друзья свалили все на мое хохлацкое упрямство: «Марченко не переубедишь». Ну, раз такое дело, они взялись помогать мне.

Прежде всего надо было надеть на меня более приличные штаны: я сбежал через окно в чем был, т.е. в старых сатиновых шароварах с большой прорехой на колене. Найти лишние целые брюки у наших знакомых — проблема. Однако нашли, правда, несколько большего размера, чем нужно.

Чтобы я не мельтешил на вокзале, приятельница отправила за билетом своего сына — студента. Он купил мне билет со скидкой и отдал свой студенческий билет. Он знал, что, если меня схватят с его студбилетом, его выгонят с последнего курса института. Я же, к моему стыду, понял это только на другой день, плотно окруженный в вагоне кучей гебешников, которые сопровождали меня даже в вагонную уборную. С трудом улизнув от них и запершись в уборной, я рвал студбилет на мельчайшие клочки и постепенно отправлял их через унитаз на волю. В дверь колотили мои «охранители». Благополучно разделавшись с чужим документом, я думал: «А что, если бы мне это не удалось?»

Конечно, вся эта моя поездка в Мордовию была чистой авантюрой и кончилась бесславно. Меня же в Потьме каждая собака (в форме) знает. Первым встречным оказался кум 11-го лагеря Афанасьев. Он узнал меня издали, несмотря на мой «штатский» вид и маскарадные чаплинские штаны. Ждали меня здесь, что ли? Сейчас же Афанасьев побежал в Управление, и вскоре меня догнали начальник КГБ Дубровлага майор Постников и уполномоченный КГБ 11-го лагпункта капитан Круть. Разговор короткий: «Убирайся с первым же поездом отсюда, здесь тебе делать нечего». Я для виду попрепирался:

— А если не уеду?

— Тогда мы вас, Марченко, посадим на пятнадцать суток за хулиганство, — спокойно объясняет Постников. — А пока будете сидеть, подберем что-нибудь более подходящее. Что-нибудь от трех до семи...

Действительно, раз попался им на глаза, то здесь делать нечего, каждый шаг проследят. Остается ждать Ларису с Саней на Потьме.

Но на Потьме рядом со мной откуда-то вынырнул Афанасьев:

— Бери, Марченко, билет до Москвы и уматывай к е...й матери!

Я огрызнулся:

— Вали от меня! Ты мне здесь никто, и я тебе тоже...

— А ты помни, что тебе Постников обещал!

Гляжу, а он не один — с ним человек шесть. Взяли меня в кольцо плотно, сопроводили к кассе, оттуда (без билета — билетов не было) — таким же манером к подошедшему поезду:

— Не вздумай остаться! И без билета доедешь! — И втолкнули с толпой безбилетников в вагон. Может, им надо только, чтоб я уехал? Но когда поезд отошел от Потьмы, я обнаружил, что еду в той же компании. Они сменяли друг друга, одни (например, сам Афанасьев) сходили на станции, другие являлись им на смену, перенимая меня с рук на руки. В Рязани я попытался смыться, выскочив из вагона перед самым отправлением. Не тут-то было: сопровождающие — а их оказалось больше, чем я думал, — выскочили вслед за мной сразу из обоих тамбуров, навалились на меня, скрутили и втолкнули обратно в уже отъезжающий поезд. Я орал на весь перрон:

— Смотрите, это КГБ! Смотрите, как КГБ хватает человека! Я еду из мордовских политлагерей!..

Люди останавливались, толпились, но не вмешивались. Сами же гебешники считали нужным оправдываться:

— Никакое не КГБ, обыкновенные пассажиры. Вот водительские права, я шофер...

— Так чего же вы меня хватаете?!

— Успокойтесь, товарищ, вы душевнобольной, мы должны доставить вас в больницу.

Так, значит, арест? Странный арест: еду вроде как сам по себе, но не по своей воле и под охраной.

Вот в этот момент я и уничтожил студбилет, сначала растер его в кашу в кармане, а потом прорвался в уборную и отправил его по частям в унитаз.

Потом я попытался использовать свое необычное для арестанта положение: незаметно на верхней полке написал несколько записок Ларисе и потихоньку перебросил их безусловно посторонним пассажирам. Я видел, как они подобрали эти записки; но, как потом выяснилось, ни один не доставил их по адресу.

Вот таким образом я скоротал время до Москвы.

На перроне около вагона меня встретили несколько человек в штатском и милицейских, и мордовский эскорт передал меня им буквально в руки. Московский конвой подхватил меня под руки прямо со ступенек и поволок по перрону, тихо приговаривая:

— Спокойно, спокойно, не сопротивляться...

А я опять орал изо всех сил про КГБ и про мордовские политлагеря. Тут уж мне досталось и кулаками под бока, и пинками по ногам.

Я хочу объяснить: я орал не со страху и даже не от избытка эмоций, а вполне сознательно. Как-то в компании шла речь о том, что при столкновении с властями интеллигент ведет себя слишком интеллигентно. Его подхватывают с двух сторон под руки и тихо-тихо говорят: «Пройдемте, нам надо побеседовать». Или: «Следуйте за нами спокойно». И он спокойно следует. Даже не спросит, кто, зачем, по какому праву. Тем более не упрется, не подымет крика: ему это неудобно, неловко.

Зато очень удобно КГБ. Схватят человека на улице — никто не обернется, никто ничего не заметит, никакого лишнего шума и беспокойства. Черт их возьми, пусть будет неловко мне, зато и им тоже! Я не интеллигент, как-нибудь переживу эту неловкость.

Пиная ногами, они протащили меня через весь вокзал, поволокли куда-то за угол, а там втащили на второй этаж, втолкнули в какой-то пустой кабинет и усадили на стул, приставив по бокам двух типов в штатском. Здесь я уже, конечно, не орал, поскольку аудитории не было.

Сижу, жду: вот сейчас предъявят мне постановление об аресте и повезут в тюрьму. Вдруг заходит еще какой-то тип в штатском и вежливо говорит мне:

— Анатолий Тихонович, сейчас еще рано, никого из начальства нет («Когда это для тюрьмы было »рано"?). Побеседовать с вами некому («Какие беседы? Шмон — и в »воронок"!"). Так что сейчас можете быть свободны, а к нам зайдите, пожалуйста, часам к десяти.

Не сон ли это?! Я был настолько ошарашен, что сдуру меня понесло:

— Никуда я не явлюсь ни утром, ни вечером! Схватили, везли-везли неизвестно зачем, беседы какие-то...

Ну, опомнился, конечно, выскочил из кабинета, кинулся на улицу, а все не верю, что отпустили. Что все это значит? Может, просто играют, как кошка с мышкой, вот сейчас снова схватят: «Эй, Марченко, ты куда же?!» Может, какие формальности не довершили, а довершат — догонят и за решетку.

Я кинулся к телефону-автомату: поскорей позвонить кому-нибудь, пока я по ошибке на свободе. Позвонил Н.П., поднял ее с постели. Она обрадовалась:

— Бери такси и поскорее ко мне.

И вот я уже мчусь по пустынной рассветной Москве и все еще не верю, что я на свободе.

Одна из больших удач в моей жизни после Мордовии и до сего дня — это знакомство и дружба с Н.П. Женщина необыкновенной доброты, с высоким понятием о человеческом долге, она постоянно помогает всем, кто нуждается в помощи, попадает в поле ее зрения, даже сама разыскивает таких людей. Что мне особенно нравится — Н.П. делает это не напоказ, незаметно, по потребности своей души. Ее подопечные — не только политзаключенные, политссыльные и их семьи. Она помогает никому не известным старушкам, молодым людям, своим дальним родственникам. И ее помощь никогда не тяготит, не создает у вас ощущения неполноценности. У Н.П. с ее подопечными отношения на равных, дружеские, не формальные. Ко мне она всегда относилась как к родному, как к младшему брату, и у нее я чувствовал себя не как в убежище, а как в родном доме.

Я рассказал ей о своих приключениях, и мы вместе гадали, что может значить загадочное поведение властей. Когда наступило настоящее, но все еще раннее утро, мы позвонили Ире Белогородской и просили ее встретить Ларису и Саню на вокзале и привезти их к нам. Я опасался, что они могут возвращаться из лагеря с какой-нибудь письменной информацией и, не ожидая плохого, нарвутся на Ленинском проспекте на шмон. Этого еще не хватало!

Н.П. в этот день не надо было идти на работу с утра, и она принялась готовить завтрак на всех. Я от нечего делать вышел на площадку. Инстинкт или предчувствие толкнули меня выглянуть в окно. Сверху хорошо видна противоположная сторона улицы, проезжая часть со сквером посредине. Прохожие в утренний час спешат к автобусным остановкам. Но вот вижу: какие-то мужчины никуда не спешат, прохаживаются в сквере против подъезда Н.П., переговариваются между собой, поглядывая в сторону подъезда. Тут же стоит машина — тьфу, черт, прямо как в детективном фильме, именно черная «Волга». В ней трое или четверо в штатском, и к ним иногда подходят те, что следят за подъездом, что-то им говорят.

Я сразу понял, что это «мои» топтуны персональные. Проследили от вокзала или засекли по телефону? Будут ждать, пока я выйду, или сами придут в квартиру? Значит, все-таки «кошки-мышки»!

Я вернулся, Н.П. вышла на площадку, посмотрела и подтвердила, что да, ей тоже кажется, что за подъездом следят.

Вскоре приехали Лариса с Саней, а с ними Ира и ее приятель. Ира рассказывает, что на вокзале обнаружили слежку, какая-то машина преследовала их от вокзала, но где-то по пути исчезла.

— Ничего, здесь у нас есть своя! — смеемся мы с Н.П.

После завтрака Н.П. должна ехать по служебным делам. Мы решили не оставаться в квартире без хозяйки, а выйти вместе с ней — там будет видно, что дальше. Но прежде Н.П. позвонила своему брату и просила его приехать, прихватив с собой кинокамеру.

Ю.П. — человек солидный, депутат райсовета, ученый, инвалид войны (ходит на протезе). Его даже пускали в загранкомандировки. Тем не менее он спокойно выслушал сестру (Н.П. хотела взять у него кинокамеру) и сказал, что выйдет вместе с нами. Восьмая в нашем компании — подруга Н.П.

Итак, мы выходим из подъезда. Сейчас же агенты оживились, произвели какие-то перегруппировки, рассеялись кто куда, «Волга» зафырчала мотором. Мы переходим на противоположную сторону к стоянке такси. Идем медленно: Ю.П. сильно хромает. За нами следуют несколько типов, дежуривших у подъезда. Один из них, в меховой шапке, забегает вперед, и вот мы видим, как он выглядывает из витрины булочной. Лариса вошла в стеклянную будку телефона-автомата, он мигом очутился в соседней будке и подглядывает, какой номер она набирает. Не позвонив, она вышла и присоединилась к нам — «меховая шапка» тоже выскочил, бросил трубку, выражение лица у него какое-то паническое, заполошное, как будто он плохо вызубрил урок и боится получить двойку.

Ю.П. бормочет:

— Какая наглость!

Снимает кинокамеру с плеча и на ходу ловит в объектив преследователей. Их внимание обращено на идущих впереди — Ю.П. немного отстал, — и они не сразу замечают съемку, а когда замечают, стараются отвернуть лица, даже закрываются руками.

Когда мы подошли к стоянке, «наша» «Волга» была уже там — успела развернуться. Около нее стоит крытый «газик», которого я до этого не видел. Обе машины — с выдвинутыми антеннами.

Мы решили не разъезжаться в разные стороны, а ехать всем вместе до Белорусского вокзала, куда нужно Н.П. Оттуда, если ничего не случится, поедем каждый по своим делам. Нам пришлось занять два такси: в одном Н.П., ее брат, Саня и я, в другом Лариса, подруга Н.П., Ира с приятелем. Тотчас же агенты попрыгали в свои две машины, и вся колонна двинулась почти разом. Впереди шла их «Волга», потом друг за другом наши такси, замыкающим — «газик». Нам было видно, как в их машинах пассажиры суетятся, вертятся, оборачиваются на нас, переговариваются друг с другом по радио. Иногда их машины менялись местами: первая замедляла ход и пропускала нас, а последняя в это время увеличивала скорость, обходила нас сбоку и занимала место в голове колонны. В эти моменты мы могли видеть этих типов, что называется, нос к носу. Наши таксисты, конечно, обнаружили преследование, и, как это часто бывает с шоферами в подобной ситуации, их охватил азарт. Они пытались обогнать идущую впереди машину, но это не удавалось (впоследствии я видел не раз такую же реакцию шоферов на погоню: не пытаясь узнать, кто гонится, зачем и почему, они прибавляли газу, делали резкие повороты, неожиданно меняли маршрут и т.п.).

Все это время Ю.П. снимал гонки на кинопленку.

Наша машина подъехала к вокзалу и затормозила недалеко от метро. Сразу же остановилась и черная «Волга», агенты высыпали из нее и заняли позиции вокруг нас. Приметная «меховая шапка» топчется перед входом в вокзал, курит, не спуская с нас глаз. Тут как раз прибыла вторая наша машина, а за ней «газик».

Пока мы расплачиваемся с таксистами, Саня подходит вплотную к «меховой шапке».

— Разрешите прикурить?

Тот испуганно шарахается, шипит:

— Иди, иди, иди отсюда!..

И все-таки странно: буквально наступают на пятки, а брать не берут. Зачем же ходят следом?

Лариса, Саня и я быстро, почти бегом идем к метро (остальные наши поотстали), я опускаю пятак, мигом проскакиваю через контрольный автомат и бегу вниз по эскалатору. Агенты кидаются за мной, не успев опустить пятаки (может, не приготовили?), автоматы срабатывают и перекрывают проход. Тогда агенты, недолго думая, перепрыгивают через преграду и, расталкивая пассажиров, мчатся вниз. За ними, возмущенные такой наглостью, бегут контролеры метро, вслед им свистит милиционер. Я наблюдаю это картину снизу: стою и жду друзей. Спрашивается, зачем бежал, куда? И сам не знаю. Тот же азарт ухода от погони охватил и меня.

Лариса, Саня и агенты оказываются рядом со мной все одновременно. Лариса и Саня с двух сторон крепко берут меня под руки — чтоб не вырвали. А сзади в самое ухо противный голос бормочет: «Куда бежишь, куда бежишь?»

К ним подбегают запыхавшиеся работники метро, а за ними следом милиционер. Этим до нас нет дела, они тянут нарушителей за рукава, требуют подняться наверх, в комнату милиции. А нарушители твердят какие-то смутные слова, что, мол, без нас они ни шагу, что мы все вместе. Тогда милиционер приглашает и нас:

— Граждане, пройдемте, там разберемся.

Некуда деваться, приходится подчиниться службе порядка. В комнату милиции набивается полно народу: четверо агентов — это «нарушители», нас восемь человек — «свидетелей», несколько служащих метро и милицейских. Мы видим, как «меховая шапка» в стороне что-то шепчет милиционеру, тот шепотом докладывает начальству — офицеру милиции, показывая глазами на нас. Офицер кивает. После этого «меховая шапка» и милиционер куда-то смылись, а офицер начал довольно вялые и бестолковые расспросы, что да как. Видно, что происшествие его уже ничуть не интересует, он просто тянет время, занимая нас «делом». Явно ждет чего-то или кого-то.

Так оно и есть. В комнату входят двое в штатском, в шляпах: один маленький, круглый, другой высокий, сухощавый. Офицер вскакивает, уступает свое место маленькому, и тот располагается по-хозяйски: сразу видно, начальство.

— Что произошло? — спрашивает маленький.

— Вот они, — женщина-контролер показывает на агентов, — нахально проскочили...

— Ладно, ладно, вы идите на свой пост, товарищ старшина в курсе? Он доложит. Вы идите, идите...

Офицер ловко выпроваживает ее из комнаты.

Тогда маленький обращается сразу к нам:

— В связи с происшествием — предъявите документы.

Мы понимаем, что у них какой-то свой план и что спорить бесполезно; но начинаем базарить: какие-то типы нас преследуют, нарушили порядок в метро, а нас из-за них здесь держат, да еще и документы требуют. Пусть они предъявят свои!

— Пожалуйста, можем начать с них. Давайте ваши документы, — протягивает он руку к агентам.

Те поочередно подают ему — не паспорта, а какие-то служебные удостоверения. Он просматривает и зачитывает вслух:

— Мастер завода... Работник склада.... слесарь... Ну вот, мы это все запишем.

— Запишите еще, что эти мастера и слесари гонялись за нами по всей Москве.

— Я не гонялся, — говорит «меховая шапка». — Я ехал по делу и случайно влип в эту историю.

— Случайно! В одной машине вот с этими случайно ехали вслед за нами от дома, случайно все вместе побежали за мной в метро, окружили там меня тоже случайно? И через барьер на эскалатор без пятаков тоже прыгали случайно?

— Почему вы так думаете, что он за вами ехал? — останавливает маленький. — Кто вы, собственно?

— А вы кто? Мы вас не знаем, и вы без формы.

— Мы оба, и я и вот этот товарищ, — он показывает на своего молчаливого сухопарого напарника, — мы из угрозыска. Моя фамилия Медведев. Мы разыскиваем одного человека, некоего Марченко. Может, он среди вас. Предъявите документы.

У Ю.П. не оказалось никаких документов, только бесплатный проездной билет (с фотокарточкой) на городской транспорт — привилегия депутата райсовета. Медведев бегло просматривает паспорта — кроме моего. Немного дольше вертит в руках депутатский «мандат» Ю.П. Записывает фамилии моих друзей на клочке бумаги — и принимается за изучение моего паспорта.

Тем временем высокий, пошептавшись с одним из агентов, обращается к Ю.П.

— Товарищ, откройте кинокамеру и засветите пленку.

— Почему? — спрашивает Ю.П.

Мы тоже ввязываемся в спор. Высокий настаивает. Медведев, держа в руке мой паспорт, переговаривается с «меховой шапкой». Потом он вмешивается в разговор о кинокамере:

— Вы делали съемки на улицах Москвы и в метро...

— А это не запрещено. Около секретных объектов мы и близко не были.

— Засветите пленку, просим вас, — опять разговор с нами ведет один Медведев, а высокий отошел в сторону.

— Я не стану этого делать, — упирается Ю.П. — Объясните, в чем дело, почему вам не нравится кинокамера?

— Вы должны засветить...

— Вы меня засняли, — влезает «меховая шапка», — а я, может, не хочу. Это нельзя.

— А выслеживать нас можно? Я этого тоже не хочу.

Медведев пытается перевести все в шутку:

— Поверьте, не каждому вообще приятно сниматься. Вот я, например, не хочу с моей прической красоваться на фотокарточке.

Он театрально снимает шляпу и гладит себя по голому черепу.

— Мы снимали этих людей, потому что они преследуют нас. На пленке доказательства.

Шутки шутками, но появился и угрожающий тон: если вы добровольно не согласитесь, отберем кинокамеру и засветим сами. Услышав это, Ю.П. был взбешен. Тогда остальные, видя, что этот очень сдержанный человек в ярости может наделать глупостей и нажить себе неприятности, стали его успокаивать и уговаривать согласиться. И Ю.П. в конце концов засветил пленку.

Медведев объявляет:

— Все могут быть свободными. Идите по своим делам. А Марченко нам нужен, — он оборачивается ко мне. — Прошу за нами.

Мои друзья в один голос запротестовали:

— Мы без него никуда не пойдем! Одного его с вами не отпустим!

И опять меня крепко держат под руки мои друзья — милиции без применения силы не подступиться. А потасовки они не хотят.

— Что вы так расстраиваетесь за своего Марченко, — опять шутит Медведев, но в тоне его слышно недовольство, — ничего с ним не случится. Поговорим и все: вы в него так вцепились, будто его у вас собираются вырвать из рук!

— Пусть себе идут все вместе, если им так хочется, — вмешивается высокий.

И теперь чувствуется, что настоящий начальник не Медведев, а он.

Я уговариваю друзей оставить меня и подождать где-нибудь, пока мы «объяснимся». Но они и меня не слушали. Большой компанией мы выходим из метро и, возглавляемые Медведевым и вторым, идем в отделение милиции. Агенты идут сзади на почтительном расстоянии от нас.

В кабинет все же ввели меня одного, остальным пришлось ждать в коридоре.

В кабинете мне указали на стул около стола. Медведев отошел чуть дальше, как бы уступая первую роль высокому, а тот стал прохаживаться по кабинету. Потом он остановился рядом со мной.

— Марченко, вы постоянно нарушаете паспортные правила. Длительное время проживаете в Москве без прописки.

И он делает паузу, видно, ожидая моей реакции на сказанное. Но я молчу. Тогда он продолжает:

— Если вы в течение трех суток не выедете из Москвы, вас будут судить за нарушение паспортных правил. Предупреждаем: не задерживайтесь в Москве более семидесяти двух часов после нашего разговора.

Мне опять не верится: отпускают, что ли? Так и хотелось спросить: а брать-то когда будете? Я не чувствовал к своему «освободителю» никакой благодарности.

Выдержав паузу, он сказал:

— Нам с вами, Марченко, необходимо поговорить. Вы сами знаете, о чем.

— Говорите, я послушаю.

— Не здесь и не сейчас. Давайте договоримся, когда.

— Ни о чем не собираюсь с вами договариваться...

— Эти трое суток вы будете жить в квартире Богораз? Я вам туда позвоню, и мы условимся.

Напряжение последних дней прорвалось у меня настоящим взрывом:

— Не понимаю, что вам нужно от меня! Ваши молодцы преследуют меня по пятам, ловят, волокут — а вы: «поговорить», «условимся»! Лучше я эти трое суток с друзьями проведу!

— Нам все равно придется встретиться и побеседовать, и вы, Марченко, это отлично понимаете.

С тем он меня и отпустил. Я вышел, меня окружили друзья. До этой минуты они не верили, что меня отпустят: боялись: а вдруг в кабинете есть другой выход и меня тайком увезут в тюрьму.

Это первое мое столкновение лицом к лицу с ГБ так и остается для меня загадочным. Все мои друзья ломали голову над неожиданной, новой тактикой этой организации, в большинстве случаев прямолинейно-сокрушающей, бьющей наотмашь всегда, когда она может ударить. Каждый выдвигал свою версию, но все сходились на одном: верить им нельзя, они задумали что-то хитрое и коварное. Опять мне советовали исчезнуть и во всяком случае не возвращаться в Александров: раз меня так настойчиво выпроваживают туда, значит, именно там меня ждет наибольшая опасность... Мне самому это казалось вполне вероятным: в городке у меня ни одного знакомого, живу на дальней окраине, пробираться домой приходится через железнодорожные пути, пустыри и трущобы, по зимнему времени в полной темноте — очень удобная обстановка для любой провокации, для того, чтобы разыграть несчастный случай, драку с поножовщиной, да что угодно.

И я решил съездить в Александров буквально на несколько часов: показаться хозяйке, успокоить ее, что я не сбежал. А потом скрыться где-нибудь на пару месяцев.

Теперь я спрашиваю себя: если бы у меня и у всех окружающих не было абсолютной уверенности в том, что власти непременно расправятся со мной за книгу, если бы я пусть не вполне поверил, но хоть надеялся, что меня не ждет со дня на день тюрьма, — как бы я вел себя в этом случае? Даже в том состоянии, в каком я был тогда, я строил планы своего образования и самообразования — но они мне казались маниловскими проектами, у меня не хватило самообладания начать их реализовывать. Другое дело, если бы я не думал, что мое время на свободе отмерено. Может, я постарался бы устроиться в том же Александрове или еще где-нибудь вблизи Москвы более основательно, найти более удобное жилье, лучшую работу...

Но стоило ли укореняться в «вольной» жизни, раз она мне заказана?! И я жил, как на вокзале в ожидании поезда.

За прошедшие десять лет я привык к нестабильности своего существования, обзавелся семьей, и теперь, где бы и на какой срок мы ни устраивались, как бы ни было неопределенно наше ближайшее будущее, мы примащиваемся так, будто здесь будем жить до конца дней, как будто и детям, и внукам оставим гнездо: приспосабливаем по себе жилье, сколачиваем мебель, кладем печь, сажаем деревья, покупаем книги, обзаводимся утварью. За десять лет трижды начинали все заново, и через несколько месяцев, даст Бог, примемся в четвертый раз — после ссылки. Живем, как жили русские крестьяне под татаро-монгольским игом.

И еще я себя спрашиваю: может быть, все мы сильно преувеличивали грозившую мне опасность? То есть, наверное, так и есть. Ведь за книгу меня так и не посадили, и вообще посадили только через семь месяцев.

Действительность оказалась значительно мягче, чем мы ожидали: и в лагере, и на воле все думали, что того, кто на весь мир расскажет о лагерях, власти сотрут в порошок, к этому я и готовился. А мне дали всего один год. Правда, в лагере добавили еще два; но три года лагеря почти не наказание по нашим меркам, а так, отеческое внушение. У нас до сих пор жива поговорка: «Не ври, что десятку ни за что отсидел, за »ни за что" пять дают".

Если бы после «Моих показаний» я не проявлял никакой общественной активности — может, меня и вовсе не посадили бы? Ведь непосредственной причиной ареста было мое письмо о Чехословакии в июле 1968 года.

Но могло быть и наоборот: не был бы я в 1968 году, как говорится, на виду, оборвались бы мои связи с москвичами — и безвестного автора разоблачительной книги упекли бы так, что и концов не сыскалось бы.

Что гадать! Из этой истории я для себя сделал одно полезное умозаключение: в нашей стране, где постоянно и закономерно говорится одно, а подразумевается другое, я не должен давать формальных посторонних поводов к уголовному преследованию. Не то, чтоб это гарантировало мне свободу, но все же уменьшится фактор риска. К сожалению, выполнить это правило у нас крайне трудно, почти невозможно. Почти каждый наш гражданин является нарушителем чего-нибудь: паспортных правил, закона о тунеядстве, бродяжничестве и попрошайничестве или еще какого-нибудь административного установления, внесенного в уголовный кодекс. Конечно, никакой милиции не вздумается сажать в тюрьму человека, приехавшего в гости к родителям и не прописавшегося, или старушку из деревни, которая у детей в городе без прописки нянчит внука, или подмосковных жителей, регулярно два выходных в неделю проводящих у друзей в Москве, или тех, кто прописан в одном городке, а работает в другом, соседнем. Но все эти люди — нарушители закона о прописке, и в случае надобности их можно оштрафовать, насильно выселить и даже засадить в лагерь. А обстоятельства у любого человека могут сложиться так, что ему легче умереть, чем не нарушить этот закон.

Но зимой 1967-1968 годов я и не старался соблюдать дурацкие формальности, считая, что моя судьба и без того решена однозначно.

Сейчас для определенного круга людей подобные детективные истории — слежка, преследование на машинах, дежурство топтунов под окнами и у дверей подъездов и тому подобное — стали деталями быта, не только привычными, но и надоевшими. В конце 1967 года лишь немногие сталкивались с КГБ на допросах, а в будничной жизни недреманное око над собой еще не ощущал, пожалуй, никто. Я имею в виду тех, кто оставался на свободе и над кем не висела угроза ареста в ближайшие дни. Зато все знали о стукачах, топтунах, подслушивании, прослушивании и прочей «технике госбезопасности», и всевидящее око и всеслышащие уши казались явлением мистическим, потусторонним и потому особенно грозным.

И еще все знали по слишком недавнему историческому опыту, что контакты с человеком, удостоенным внимания КГБ, опасны, как чума. Всего двадцать-тридцать лет назад эта зараза косила многоквартирные дома, дружеские компании, выкашивала до одного разветвленные семьи. И сколько дружб и семей распалось тогда из-за страха оказаться вблизи зачумленного!

Что произошло с советским обществом в середине 60-х годов? Никто из друзей (почти никто) не откачнулся от семей арестованных Синявского и Даниэля, незнакомые люди, не таясь, предлагали им помощь. Лагерные цензоры не управлялись с работой: письма, книги с авторскими автографами шли от знакомых, малознакомых и совсем чужих людей, бывало, Даниэль получал по шесть-десять писем в день.

После ареста Галанскова, Гинзбурга, Лашковой и Добровольского то же повторилось с их семьями. Не помню, чтобы когда-нибудь, зайдя к Людмиле Ильиничне, матери Гинзбурга, я застал ее одну: всегда у нее было двое-трое знакомых сына или тех, кто пришел высказать матери свое сочувствие и предложить помощь.

(Впрочем, однажды мы с Ларисой пришли к ней, когда она была не то чтобы одна, наоборот, в большой компании, но в относительном одиночестве. Это было летом 1967 года. Мы собрались днем к ней в гости и позвонили, чтобы предупредить о визите. Трубку взяла соседка:

— Людмила Ильинична подойти не может.

— Она что, нездорова?

— Нет, здорова, — как-то неуверенно отвечает соседка.

— Ее дома нет?

— Дома.

— У нее обыск?

— Да.

И трубку повесили.

Мы, не раздумывая, сразу поехали к ней. Да еще купили по дороге огромный арбуз, с ним и явились.

Нас впустили, проверили документы, записали фамилии, обыскали сумку Ларисы.

— Что вы, разве на обыск идут с самиздатом? — смеется она.

— Как вы узнали, что у меня обыск? — удивляется Людмила Ильинична.

— А у нас своя агентура. А весь самиздат и даже атомную бомбу замаскировали в арбузе.

Подлая служба своего требует. Пришлось гебешникам вскрыть и раскроить арбуз — и мы его тут же съели.

Через пару дней все знакомые от старушки знали, что «Лара с Толей нарочно пришли на обыск». Потом нас обвиняли, что мы зародили традицию: как только кто узнает, что у кого-то обыск, так сразу, позвонив знакомым, отправляется туда — поддержать хозяев своим присутствием.)

В рассказанной здесь истории друзья наперерыв предлагали мне помощь и убежище, парень-студент отдал свой студбилет, совершенно не знавшие меня люди — Ю.П., подруга Н.П., приятель Ирины — молодой научный работник — составили как бы мою охрану, не дали КГБ столкнуться с жертвой один на один, без свидетелей.

И снова я поражался московской интеллигенции — ее смелости, ее духовному сопротивлению деятельности властей. Мне, откровенно преследуемому всемогущим КГБ, предлагали жилье, на глазах у агентов и под их фотоаппаратами сопровождали меня, чтобы не оставлять один на один со шпиками и не допустить провокации, а уж от общения со мной не отказался ни один даже из малознакомых людей, хотя я всех предупреждал о слежке. Я не искал общения, дружбы или даже помощи, но и не мог уклониться от этого. Люди, наверное. считали своим долгом поддержать меня. И они считали мужественным мой поступок, не замечая собственной отваги!

Некоторых из таких вот случайно оказавшихся рядом людей мне не пришлось больше видеть, а некоторые, наоборот, втягивались в круг тех, кто активно заявлял о своем «инакомыслии». Другие же под давлением или сами собой отходили от этого круга, но, по-моему, это не значит, что они переменили свои взгляды и стали разделять предписанную идеологию.

С удивлением и досадой прочел я в мемуарах А.И. Солженицына об «открытии», которое он сделал в 1974 году:когда его арестовали и выслали, нашлись люди, которые самоотверженно помогали его жене и детям. Весь тон этого рассказа таков, будто вот как власти просчитались, вот какую неожиданную реакцию получили в ответ на расправу с писателем. А на самом деле этому общественному явлению — открытому сопротивлению и взаимопомощи — к 1974 году было уже лет десять или около того. Мог ли Александр Исаевич не знать этого? Мог ли писатель не заметить реакции общества на процесс Синявского и Даниэля? Не задуматься и об их деле, о его глубокой сути? Имена Синявского и Даниэля появляются в «Теленке» только как временные ориентиры — а ведь их работа, их процесс составили целую эпоху русского общественного развития.

Не могу поверить, что Солженицын этого не знает и не помнит. Но в своих литературных мемуарах он не нашел этому места. Как будто в пустыне жил, где были только Дуб — советская власть, да он сам, одинокий и отважный Теленок.

Уклонившись от встречи с анонимным представителем КГБ, но сопровождаемый до самого Александрова его соглядатаями, я съездил к тете Нюре, уплатил ей еще вперед за два месяца и, вернувшись в Москву, постарался исчезнуть, скрыться с глаз. И это мне удалось.

Но сколько можно скрываться? И сколько можно обременять добрых стариков своим присутствием? Я вышел из «подполья» — и через несколько дней меня снова схватили на улице и привезли в какое-то отделение милиции. В кабинете меня уже ждал тот же человек, что и в прошлый раз. Теперь он уже не стал маскироваться:

— Я работник госбезопасности Семенов. Никаких вопросов не задавайте, говорить буду я. О вас, Марченко, мы все знаем: и о вашей книге «Мои показания», и о том, что вы передали ее за границу и распространяете по стране. Никто не собирается вас за это преследовать. Поймите это не как нашу слабость, а как нашу гуманность. Езжайте в Александров и живите, работайте, как все советские люди. Вы никому не нужны!..

Что за сон? Госбезопасность проявляет гуманизм? Такого не бывало и не может быть, я не верю этому. Какая-то своя у них цель, непонятно, какая (я и сейчас ломаю над этим голову). Вот и в голосе Семенова слышны стальные нотки:

— Если вы не уедете из Москвы, вас будут судить не за книгу, а за нарушение паспортных правил. Живите, как все. Прекратите поливать грязью родину и советский строй. Если вы не перестанете клеветать, вас предупреждают, вы будете высланы из страны.

— ?!?!? В Мордовию, что ли?

— В любую страну за границу. Вы же когда-то сами хотели бежать, — язвит Семенов. Видимо, уже сверх программы, от себя добавляет: — Герой! Да вы просто трус, прячетесь от наших сотрудников, убегаете в окно. Сами все кричат: как при Сталине, как при Сталине. Что от вас осталось бы — при Сталине? Кто с вами стал бы разговаривать?!

На этот раз у меня снова потребовали подписку о выезде из Москвы. И я уехал в Александров.

Кто знает, если бы я выполнил распоряжение Семенова и в дальнейшем «жил, как все», — может, меня действительно не тронули бы? Во всяком случае, предсказание Семенова исполнилось, и в августе 1968-го меня судили не за книгу и не за последующие выступления, а «за нарушение паспортных правил».

Судили других — за чтение книги «Мои показания».