НАЧАЛЬНИКИ БОЛЬШИЕ И МАЛЕНЬКИЕ

Власть исходит от народа...
Но куда она заходит?
И куда она приводит?
До чего она доводит?

Бертольт Брехт. Зонг

Как только разносится слух, что в лагерь едет Громов, поднимается страшный переполох. Шутка ли, сам Громов! Начальник лагеря бегает сам, гоняет офицеров-отрядных, отрядные — надзирателей, а все вместе, конечно, — зэков. Генеральная уборка, повальный обыск в бараках, даешь перевыполнение плана! Ты от работы отлыниваешь? Карцер! Одет не по форме, волосы отросли на два сантиметра? Остричь! Лишить ларька! Громова боятся, как огня, — и вольнонаемные, и офицеры, и сам начальник лагеря, и просто жители. По всем поселкам от Потьмы до Баранова, по всем зонам — мужским и женским, бытовым и политическим, на спецу, на общем, на строгом — все трепещут при одном имени Громова. Он все может, он здесь удельный князь.

Вот он выходит из штаба в зону на седьмом. Его почтительно сопровождает свита — из управления и местное начальство. Офицеры косятся то встревоженно-льстиво — на Громова, то грозно — на зэков: не было бы какого-нибудь нарушения или беспорядка. И все-таки недоглядели. Около самого штаба к Громову подошел, опираясь на палку, старик-зэк и стал что-то говорить. То ли жаловался, то ли о чем-то просил — я не слышал. Слышал только, как Громов рявкнул начальнику лагеря:

— Куда это годится?! — и не глядя двинулся дальше. В свите произошло замешательство, один из отрядных подошел к деду, стал его громко уговаривать:

— Что же вы раньше не сказали? Зайдите завтра ко мне в кабинет, мы все уладим.

Дед, благодаря начальство, заковылял к бараку. В это время Громов обернулся и загремел:

— Куда? Я сказал — в карцер его, в карцер! Куда же это годится! Распустили заключенных, пройти не дают! Почему не разъяснили, что должны записаться на прием ко мне и обращаться только в положенное время?

Пока он так отчитывал наше начальство, два надзирателя уже подбежали к старику, выхватили у него палку, отбросили прочь и потащили беднягу в карцер, — а он было обрадовался, что Громов за него заступился.

В другой раз Громов приехал к нам на семерку из-за того, что горел план. Начальству в штабе, наверное, был разнос, потому что Агеев выскочил за Громовым в зону красный, как рак. Ему было велено отправить на завод всех инвалидов — нетрудоспособных, которые кое-как работали в жилой зоне — дневалили, убирали территорию и тому подобное. Для начала всеобщий инвалидный аврал — согнать их всех в один барак и провести собрание. Громов на ходу отдает распоряжения, а Агеев бежит рядом, ошалев от страха, и спрашивает:

— Товарищ полковник, а с лежачими как быть? Нести на собрание или оставить?

— Выполняйте приказание, майор!

И так было везде, где бы он ни появлялся. Начальство бегало с вытаращенными глазами, обалдев от страха, наказания сыпались на нас, бедных зэков, налево и направо. Когда Громов приезжал к нам в больницу на восьмой, сам майор Петрушевский, начальник САНО, пачками сажавший санитаров в карцер — за пыль на стекле, за паутину в углу, за то, что из печки угли нападали, — сам Петрушевский бежал за Громовым сбоку и заглядывал ему в глаза — доволен ли, не гневается ли? Нечего и говорить, что санитаров за день-два до появления Громова переводили из наших корпусов в общий барак — не дай Бог, узнает, что санитары-зэки живут по двое-трое в отдельных комнатках: это что за роскошь, может, им еще отдельные квартиры предоставить, жен выписать?

Однажды Громов приехал в больницу с комиссией из Москвы — заместителем министра МООП. Комиссия проходила по палатам, врачи отвечали на вопросы, начальница больницы, как обычно при Громове, заискивающе улыбаясь, кивала головой, поддакивала. На зэков — больных и санитаров — никто не смотрел, никто их ни о чем не спрашивал. Но в одной палате больные сами подняли голос, пожаловались, что холодно. Громов не удостоил их ответом. А приезжий полковник, посмотрев на градусник на стене — в палате было 15 градусов, — подошел к одной койке:

— Вы кто такой, откуда, фамилия, за что осужден?

Больной ответил. Это был язвенник, его только недавно привезли из лагеря в тяжелом состоянии. Фамилия его Сикк, он из Прибалтики — осудили за национальное движение. Услышав это все, московский полковник раскричался на весь корпус:

— И вы еще жалуетесь, холодно вам! Да таких, как вы, на морозе держать, а не в больнице! Все вы там, в вашей Прибалтике, враги и бандиты! Воевали против нас с оружием в руках, а теперь требуете, чтобы с вами нянчились!

Он еще долго орал на больного. Громов все это время стоял совершенно спокойно, не вмешиваясь, не спеша поддерживать начальство. Он вообще держался независимо, ни перед кем не заискивал.

Зато в это же их посещение он нашел свой повод придраться к другому заключенному, фельдшеру Рыскову. Рысков — неплохой парень, московский журналист и поэт, физически не очень крепкий, и зэки-приятели помогли ему устроиться на легкую работу в больницу фельдшером (у него было медицинское образование). Громову показалось, что Рысков держится с неположенным зэку достоинством, на вопросы отвечает безо всякого подобострастия. Он вызвал фельдшера в кабинет, допросил, кто он и что, почему находится в больнице. Рысков отвечал, что он здесь работает.

— Почему так вызывающе разговариваете с начальством?

— Я разговариваю не вызывающе, в просто так же, как с каждым.

Придраться было не к чему, в карцер посадить не за что. И все-таки Рыскова со следующим этапом отправили в зону, на общие работы. Тут уже не спросишь, за что. Начальство распорядилось, ему виднее.

Громов служит в системе лагерей давно, еще со сталинских времен. Он был тогда начальником лагеря, строившего в Омске нефтеперерабатывающий завод. В Мордовии и сейчас еще встречаются зэки из этого лагеря. Я сидел вместе с одним зэком, который был там прорабом. Слушать его рассказы — страшно становится, — известно, что были за лагеря в сталинское время в пятидесятые годы! А теперь Громов командует не одним лагерем, а целым управлением, под его началом десятки лагерей.

Порядки несколько переменились, да сам-то он остался тем же, таким же самодуром, как был. Разве что пошел на повышение, дослужился до полковника. Пожалуй, на пенсию выйдет генералом.

Вообще-то после 1953 года, когда расстреляли Берию, многие работники лагерей со своих мест полетели. Кто помельче, тех поснимали с работы или понизили в чине, разжаловали. Кто покрупнее и в возрасте, тем предложили уйти на пенсию, и они со своими крупными пенсиями уехали куда-нибудь в Крым на заслуженный отдых, возделывать виноградники, отнятые у крымских татар. Но даже уволенные и разжалованные бывшие эмвэдэшники пристроились около оставшихся лагерей на тепленьких местечках с солидным окладом. Стали начальниками производства, начальниками снабжения, комендантами, даже простыми мастерами, лишь бы в зоне, где деньги платят не за работу, а за то, чтобы ты жал соки из зэков. Они пристроились кто где и ждали своего часа. Верили, что они с их опытом еще пригодятся, что их еще позовут. И дождались. Они пристроились кто где и ждали своего часа. Верили, что они с их опытом еще пригодятся, что их еще позовут. И дождались. Они сами рассказывают, что «сверху» вышел то ли совет им, то ли указание писать жалобы, просьбы, чтобы их восстановили на службе, восстановили бы их доброе имя. Конечно, каждый писал, что служил верно и честно, что его оклеветали, поступили с ним несправедливо, что он никогда не превышал своей власти, а действовал только по распоряжению начальства и обещает так же поступать и впредь. Потихоньку их стали восстанавливать, возвращать на любимую работу. Они достали свои еще не успевшие выцвести мундиры — и снова сделались начальниками лагерей, отрядов, сотрудниками управлений.

Из сталинских кадров у нас были начальник семерки Коломийцев и его заместитель Агеев; после Алешина и Любаева нашим отрядным одно время был какой-то подполковник, разжалованный, а потом восстановленный. О заместителе начальника режима на семерке Шведе мне рассказывал один зэк, который сидел в Мордовии с 1949 года, что этот Швед принимал участие в массовых расстрелах зэков на разводе. В те годы, бывало, выводили заключенных бендеровцев и «самостийников» в лес, якобы заготавливать дрова, и там расстреливали всю колонну под предлогом «массового организованного побега». Так уж и знали — если ведут на заготовку дров, то оттуда не вернешься. И зэки на разводе отказывались идти на работу в лес. Швед, тогда майор, подходил к отказчикам и стрелял в упор. Зэк, рассказавший мне об этом, сам это видел. Шведа уволили и разжаловали, но потом вернули на работу в лагерь, правда, не восстановив в звании.

При мне он был всего только старшиной, хотя ему было уже под пятьдесят. Это очень крепкий мужичок-украинец, спокойный, медлительный, с певучим украинским говором (мы всегда донимали наших украинцев: вот, мол... вы жалуетесь, что над вами здесь, в Мордовии, издевается «старший брат» — русский; а вот вам ваш родной земляк, гнет и ваших и наших в бараний рог). Швед был небольшого роста, коренастый, круглолицый, с бычьей шеей. И физиономия и шея у него всегда красные — зэки говорят: нашей кровушки напился, как клоп. Поскольку он заместитель начальника по режиму, от него зависит очень многое. И он делает все, что от него зависит, чтобы отравить нашу жизнь.

Мы, аварийщики, выходили в рабочую зону по три-четыре раза в сутки, а то и чаще. Как подадут вагоны под выгрузку или погрузку, так и иди, день ли, ночь ли, в любое время, в любую погоду. И вот Швед придумал для себя удовольствие: вагоны еще не поданы, а нас уже вызывают на вахту. Придем, ждем надзирателя, а его нет — пошел в рабочую зону вылавливать «отлынивающих», кто спит по углам в рабочее время, Ждем, нервничаем, проходит час или больше, пока попадем на работу. Отработали свое, разгрузили вагоны, идем «домой» — и опять то же самое, ждем больше часа, пусть дождь, пусть снег, стоим у ворот вахты. А ведь нас через два-три часа могут снова вызвать! Швед выйдет с вахты, любуется. Мы к нему с жалобой, а он:

— А что Швед может сделать? Не разорву же я надзирателя на две части, чтобы одна половина лодырей ловила, а другая на вахте дежурила. У нас надзирателей не хватает, слишком дорого вы обходитесь государству.

Как-то вечером меня вызвали в дежурку к Шведу: во время обыска в бараке у меня нашли под подушкой гражданскую фуражку. Значит, предстоит объяснение и, скорее всего, наказание.

Постучавшись, вхожу в кабинет. Там сидит Швед, играет с надзирателем в шашки; еще двое надзирателей сидели просто так. Посмотрели на меня и продолжают играть. Я стою. Минуты через три Швед отрывается от доски: «Отряд?» Я ответил. Опять молчание, потом после очередного хода: «Бригада?» Опять пауза, ход, вопрос: «Фамилия?» Я ответил на вопросы, стою, жду. Наконец игра кончилась. Швед выиграл и сиял от удовольствия. Он аккуратно сложил шашки в коробку и, прежде чем заняться мною, сказал надзирателю: «Сходи в дом свиданий, пусть заканчивают, пора уже. Да скажи Тарасовой, что продуктов не пропускала ни грамма, ни-ни. А зэка веди сюда, я его обыщу». Швед обычно сам обыскивал зэков после свидания — то ли не доверяя надзирателю, то ли любил это дело. Потом он обернулся ко мне:

— Знаешь, зачем тебя вызвали? Догадываешься?

— Что мне гадать, сами скажите.

— Почему держишь фуражку вольного образца? Что задумал?

Я не успел ответить — ввели того зэка со свидания, старика лет шестидесяти. Швед поднялся, направился к нему, балагуря:

— Шо дед, подержал старуху за титьки?

Старик сначала было замялся, потом все-таки вступил в разговор:

— Да уже все, старый стал.

— Позвал бы меня, раз сам не можешь, я бы сходил, уважил бы.

— Да у меня и старуха уже старая...

— Ничего, что старая, я не побрезговал бы. Тебе сколько лет?

— Осталось одиннадцать.

Швед захохотал.

— Ты что, надеешься еще одиннадцать лет прожить? Да я тебя, дурак, не о сроке — от роду сколько тебе лет, спрашиваю. Ладно, давай обыщу.

Швед снял с головы деда «кубинку», ощупал ее всю, каждый шов, и отложил в сторону. Дед тем временем снял куртку. Швед, прощупывая куртку, спросил по-приятельски:

— Скажи сразу, сколько грошей несешь со свидания?

— Да какие гроши, ни рубля, раз в год приедет старуха, так и куска сахара нельзя передать.

Швед так же добродушно ответил:

— А я тут причем? Закон есть закон. Раз закон не позволяет, чтобы у зэка был сахар, сало и другие продукты, значит, не положено. Закон надо соблюдать. Завтра Шведу скажут, что зэкам положены передачи и посылки, — Швед пропустит хоть вагон.

Меня просто с души воротило от его тона, от его мерзких шуточек. «Закон есть закон... Шведу скажут не гонять зэков на работу — Швед не погонит» — я так живо представил себе, как он приговаривает эти свои словечки, прохаживаясь с пистолетом на разводе, что у меня сжались кулаки.

Швед уже ощупал старую нательную рубаху и велел деду разуться. Старик, кряхтя, снял кирзовые сапоги, подал один начальнику. Тот пошарил в сапоге, ничего там не нашел, вытащил стельку, осмотрел ее, прощупал голенища — в сапоге ничего не было. Так же спокойно он принялся за второй сапог; когда он вытащил из него стельку, лицо его озарилось счастливой улыбкой: к стельке с обратной стороны была подклеена красная бумажка — десятирублевка. Швед начал стыдить старика:

— А говорил, грошей не несешь! Старый человек, верующий, наверное, — как же тебе не стыдно обманывать?

Старик молчал, его поймали с поличным, тут ничего не скажешь.

Швед аккуратно отклеил бумажку, разгладил ее, положил на стол и продолжал обыск — прощупал снятые дедом брюки, велел спустить подштанники, повернуться задом, потом передом, потом присесть (дед при этом чуть не упал), потом прощупал подштанники. Больше нигде ничего не было спрятано. Но Швед был доволен: он же знал, что зэк не уйдет пустым со свидания, все зэки такие, все жулики и обманщики! Он с удовольствием составил акт, подписал его, дал подписать надзирателям, потом приказал надзирателю отдать десятку жене старика под расписку. Старик в это время уже одевался, бурча под нос, что вот, не разрешают ни продуктов, ни денег, хоть с голоду подыхай. Швед уже потерял к нему всякий интерес и, бросив на ходу: «Мы с тобой еще поговорим», — занялся мной. Видно, ему уже надоело «работать», и он коротко сказал мне, что составит на меня рапорт и передаст начальнику, пусть начальник сам со мной разбирается и наказывает.

— Можете идти.

Мы вышли из дежурки вместе — я и старик со свидания. Когда мы отошли подальше от вахты, я его пожурил: что ж это он десятку не сумел спрятать. Дед хитро ухмыльнулся:

— Не Швед меня, а я его обдурил.

И он объяснил мне, в чем хитрость. У него на свидании была старуха с зятем, а зять тертый мужик, сам отсидел на Колыме десять лет, да и старуха всего пять лет, как из лагеря, и на свидании они не первый раз. Зять еще дома заделал в каблук своего сапога 25 рублей, здесь надел сапоги старика.

— А на мне зятевы!

Десятку же подложили под стельку нарочно, а то Швед заподозрил бы все равно, что деньги где-то припрятаны.

— Теперь и он доволен, и мне на полгода хватит добавлять к законной пятерке, — говорил дед. — За столько лет, да не научиться обманывать надзирателей?!

Начальником сбыта готовой продукции на семерке был Чекунов. Говорят, раньше он служил в МВД, а потом был разжалован. Мы-то знали его уже по производству. Нам, аварийщикам, именно с ним приходилось иметь дело: он командовал погрузкой, закрывал нам наряды. Он да еще начальник биржи при разгрузке — наше непосредственное начальство на производстве, от них зависели и работа и заработок грузчиков.

Этот самый Чекунов не то что лишнего ничего в наряде не пропустит, а и за выполненную работу не заплатит. Мы, например, переталкивали и груженные и пустые вагоны вручную — работа тяжелая, а платить нам за нее никогда не платили. Чекунов нам еще и мораль читал:

— Государственные денежки даром получать хотите? Народное добро расхищать, государство разворовывать? Я, как коммунист, стою на страже народного достояния!

И вдруг пронесся слух, что Чекунова поймали на хищениях. Чекунова будут судить. Он, оказывается, хорошую мебель списывал как бракованную, сам обставился, всех начальников Дубровлага обеспечил мебелью по дешевке, а то и совсем даром, всех представителей местной власти. Он вообще проделывал какие-то махинации с браком: возвращают мебель, побившуюся в дороге, он ее списывает как брак, а потом зэки ее ремонтируют и снова отправляют как новую. Таким, а может, и еще каким другим способом он наживался, ну, словом, оказался натуральным жуликом. Что-то он там не поделил с парторгом, от на него донес — и вот нашего Чекунова будут судить. Мы радовались, но рано. Поначалу до суда дело не дошло, а только объявили ему строгий выговор по партийной линии. А парторгу — благодарность за бдительность. И снова Чекунов ходит в начальниках, снова на нас покрикивает:

— На народные денежки рты разинули?

А парторга погодя куда-то убрали, перевели.

Но парторг, видимо, не успокоился, написал в Москву, теперь уже не только на Чекунова, а и на других тоже: прикрывают, мол, преступление. Хочешь не хочешь, пришлось местным властям заняться этим всерьез. Хоть Чекунов и свой в доску, но с Москвой лучше не связываться. Его сняли с работы и отдали под суд. Но не упрятали в тюрьму до суда, как делали с нами всеми, а оставили на свободе, пока шло следствие. Он заметал следы, договаривался со свидетелями, распихивал имущество знакомым. И в лагерь заходил, в рабочую зону, с нами, аварийцами, разговаривал, но уже совсем другим тоном, вежливо, даже ласково, сам набивался на разговор: видно, чего-то боялся.

Потом состоялся суд. Все вольные с производства и из конторы бегали слушать, даже работу побросали. От них мы потом и узнали: Чекунову дали три года ослабленного режима, отбывать будет здесь же, в Мордовии. Значит, попадет к какому-нибудь начальнику, которого сам снабжал даровой мебелью, ходить будет без конвоя, посылки каждый месяц. Сыт, пьян и нос в табаке! И будет у него, Чекунова, в лагере не жизнь, а малина.

Но чаще до суда не доходит, дело стараются замять тихо-мирно, сор из избы не выносить. Один из начальников лагеря отгрохал себе домину — материал государственный, рабочая сила даровая: зэки. Обставился мебелью со своего завода, жил, как бог. Но ему все было мало, жадность обуяла, и он погорел на какой-то махинации. Его не судили, а предложили уйти на пенсию. Он продал дом, погрузил все добро в контейнеры и услал куда-то на юг, — жаль же кидать на слом. Мы, зэки, узнали об этом от вольных, да и надзиратели только о том и говорили: вот, мол, гад, сам наживался не от трудов праведных, а нам так и дров с завода не давал.

Зэки долго после этого кололи офицерам глаза: что же это вы нас учите жить честным трудом, а ваш начальник сам ворюга, да еще безнаказанно вывернулся?!

Офицеры сначала убеждали нас, что это все неправда, а потом махнули рукой — все равно ведь не скроешь! — и только отбояривались тем, что «в семье не без урода».

Никто из офицеров и служащих не может удержаться от того, чтобы чем-нибудь задаром не поживиться. Вынести, вывезти какой-нибудь пустяк из зоны — это и за воровство-то не считается, ведь не чье-нибудь, а государственное, государство не обеднеет (тут они как-то забывают свои политзанятия и беседы о морали). Тем более никто не стесняется «попросить» зэка поработать на себя, хоть в рабочее время, хоть в нерабочее — каждому ясно, что зэк рад услужить начальству.

Наш отрядный лейтенант Алешин «попросил» своих зэков нагрузить ему машину дров. Правда, это значит, что надо не только нагрузить, а раньше еще напилить и наколоть. Но кто откажется? Ведь от этого самого Алешина зависит, получишь ли ты ларек, посылку, свидание, — словом, все твое лагерное существование. Напилили, накололи, погрузили при надзирателе (он следит, когда грузят машины, чтобы кого-нибудь под дрова не спрятали; да еще на вахте перетыкают всю машину железным штырем и осмотрят со всех сторон)... Машина подъехала к вахте. А тут нелегкая несет коменданта зоны:

— Откуда дровишки? Кому? Где квитанция?

Надзиратель, который сидит сверху, на дровах, подает ему квитанцию, что за дрова уплачено. Комендант смотрит то на бумажку, то на машину:

— Ах, ... вашу мать, выписал один куб, а нагрузил целых четыре! Разворачивай машину, выгружай дрова! Или пусть Алешин в бухгалтерии доплачивает.

Подошел Алешин, и началась перепалка. Как раз был развод. У вахты столпились зэки и, слушая, покатывались со смеху. Разговор шел такой:

— Ты, ... в рот, обнаглел на ...! Выписал куб, а здесь четыре.

— А тебе-то не один ...? Твое, что ли?

— Ни ... не знаю, заворачивай к ... матери или выписывай еще!

— Подожди, какого ... ты кричишь?

— На ... мне твое «подожди», заворачивай!

И такого разговора минут пятнадцать под общее веселье. Не знаю, сколько бы они еще переругивались, но тут к вахте вышел начальник лагеря — в это время уже Коломийцева, ушедшего на пенсию, сменил Дворецков. Оба кинулись к нему — комендант с жалобой, Алешин с просьбой, чтобы разрешил вывезти дрова. Начальник замялся: Алешина обижать не хочется, а разрешить на глазах у зэков неудобно. Он не сказал ни да, ни нет, отговорился, что занят, разбирайтесь, мол, сами, и ушел. Алешин плюнул, махнул рукой и велел отгрузить с машины три лишних куба. Он потом свое возьмет, не платить же зазря денежки из своего кармана.

А несколько дней спустя он, как ни в чем не бывало, читал нам очередную лекцию, как всегда сводя ее к поучениям о чести и совести советского человека.

С другим отрядным была стычка у меня лично — все из-за тех же дров. Дело было осенью 1965 года, незадолго до моей отправки в больницу на третий. Я тогда работал в литейке в ночную смену. Пришел утром с работы, выпил свою баланду и лег спать. Я тогда здорово выматывался на работе, болели уши, голова, от боли я иногда не мог уснуть. А тут только уснул — меня будит дневальный:

— Иди к отрядному, вызывает.

Как мне не хотелось, как трудно было вставать! Одеваюсь, а сам прикидываю: зачем бы это? За что? Вроде ничем не провинился, чтобы в карцер. Думал и решил, что, наверное, пришел ответ на одну из моих жалоб насчет болезни. Стучусь, вхожу в кабинет, начальник мне что-то говорит, я не слышу — в ушах сплошной гул. Дневальный отрядному подсказывает, чтобы погромче говорил. Тот повторяет громче:

— Пойдете с дневальным на завод. Можете идти.

Я, мало что соображая спросонья, поплелся к вахте. Там уже ждали несколько зэков из нашего отряда, тоже с ночной. Ну, повели нас, как обычно, через ворота: только в рабочей зоне и очухался, спрашиваю:

— А куда нас ведут, зачем?

— Зачем, зачем! Дрова грузить отрядному. Ах, я дурак! Поплелся, как осел, холуйствовать на отрядного! Я до того разозлился и на себя, и на дневального, и на отрядного, и на весь свет, что повернулся и пошел обратно. Да не тут-то было! Кто же меня одного из рабочей зоны выпустит? Придется ждать на заводе, пока нагрузят дрова. Значит, ко всему еще и без обеда останусь: я же в ночной и мой обед сегодня в жилой зоне. Ничего не поделаешь. Нашел я укромное местечко и завалился спать — не стану же я, в самом деле, ишачить на своего тюремщика. Задремал — опять будят, надзиратель грубо толкает под бок:

— А-а, отлыниваешь?! Пошли в карцер! — Я хотел было ему объяснить, что я не на работе, а отработал свое, отдыхаю. Но он и не слушает, тащит к вахте. Сопротивляться бесполезно. Ну, думаю, сейчас на вахте все выяснится. А там, как назло, нет того надзирателя, который обыскивал и выводил нас в рабочую зону. Я снова пытаюсь объяснить, что только с работы и мне в ночь опять на работу — где там! Провели через вахту и прямо в карцер. Шуметь, требовать, добиваться отрядного — точно заработаешь десять-пятнадцать суток за дебош и сопротивление. Я плюнул и лег на голые нары. В обед выпил штрафную баланду без хлеба. А часа в четыре меня выпустили: сверились в нарядной и убедились, что я работаю в ночную смену. Выпуская, только сказали:

— За каким же хреном ты спал в рабочей зоне?

После ужина меня снова вызвал отрядный:

— Почему вы не работали, ушли от остальных?

Я был после всего зол, как черт, и не стал сдерживаться. Я сказал, что хоть я и зэк, а не человек, но обслуживать своих тюремщиков не хочу и не буду. И в приговоре у меня это не обозначено — батрачить на отрядного.

— Но ведь вас не заставляли силой, я вас только попросил помочь. Не хотели, так не шли бы. А вот другие не отказывались, пошли добровольно.

— Да, конечно, пойдешь добровольно — ведь вы иначе найдете за что лишить посылки. Посылку зэк должен заслужить — не тем ли, что напилит вам дров?

Отрядный сказал, что ему сейчас некогда спорить со мной, он договорит потом, а сейчас я могу идти и собираться на работу. Я вышел, убежденный, что в этом месяце ларька не получу.

Так оно и было.

ХРУЩА СКИНУЛИ

Осенью 1964 года идем мы с работы на обед и видим такую сцену: трое надзирателей волокут зэка в карцер, он упирается и вопит на весь лагерь. Многие в зоне знали этого зэка, он был бывший уголовник, парень шумный, даже буйный. Тащат его через весь лагерь, а встречные спрашивают:

— За что тебя?

— Да, б..., за Хрущева!..

Очень скоро мы узнали, в чем дело. Теперь эта история известна всем зэкам в Мордовии, так же как история с ухом Коли Щербакова. Оказывается, Хрущева скинули, а мы-то в лагере этого еще не знали. Лагерная администрация спешно приступила к устранению культа Хрущева. Рано утром, задолго до подъема, подняли с койки лагерного художника-зэка и привели в штаб. Здесь уже собралось начальство, и не только из оперчасти, а из КГБ и из ПВЧ. Художнику приказали спешно стереть со всех плакатов имя Хрущева — пока еще все зэки в бараках. Но одному с этой работой не справиться, ведь по всему лагерю расклеены и развешены плакаты и лозунги и на каждом «Н.С. Хрущев». Вызвали еще несколько «активистов» — стукачей, членов СВП и Совета коллектива. И эта зондеркоманда принялась за дело. До подъема все равно не поспеть, поэтому спешили убрать бывшего главу правительства хотя бы с самых видных мест: в штабе, на штабе, вокруг штаба. На летней сцене над экраном висело длиннющее красное полотнище: «В условиях социализма каждый выбившийся из трудовой колеи может вернуться к полезной деятельности». И крупнее всего подпись: «Н.С. ХРУЩЕВ». Это полотнище было высоко, без лестницы не добраться, а какая же лестница в зоне, разве можно! Пока добывали лестницу, устанавливали — уже подъем, около сцены столпились зэки, глазеют. А когда художник начал соскабливать имя Хрущева, все догадались, в чем дело.

Что тут началось! Свист, улюлюканье, матюги! Многие сидят за Хрущева, а уголовники так почти все. Никто из начальства не посмел показаться зэкам на глаза в это утро, отсиживались в штабе.

Но вот пришло время открывать библиотеку, и тут спохватились, что там все стены заляпаны вырезками из журналов и газет, фотографиями и плакатами. Срочно надо что-то предпринять. И вот в штаб вызывают несколько подонков, хорошо известных начальству, таких, про которых все знали, что их можно если не заставить, так купить.

Приглашают первого в кабинет к Свешникову — начальнику ПВЧ. (Зэк этот сам потом обо всем рассказывал во всех подробностях.) Свешников достает из ящика стола несколько пачек индийского чая и выкладывает их перед зэком:

— Иди в читальный зал, ликвидируй любым способом все фотографии Хрущева — и этот чай твой.

Перед зэком-уголовником — чай. В лагере это целое состояние, за чай можно купить не одного. И Свешников, и присутствующие здесь офицеры из КГБ и оперчасти знают это, они уверены в успехе. Они смотрят на зэка, зэк смотрит на чай. Конечно, он прикидывает, сколько здесь чаю, — сейчас согласится. Или еще поторгуется, тогда можно и прибавить. Зэк переводит взгляд с чая на офицеров, снова на чай. Наконец говорит деловым тоном:

— За чай все можно. Но... знаешь, начальник, — это Свешникову, — у тебя такая задница, любая баба позавидует. Откормился за наш счет. Дай я тебя разок... и за это принесу вдвое больше чая и в придачу все фотографии со всей зоны этого вашего верного ленинца.

Конечно, его тут же поволокли в карцер. Тащат, а он орет на всю зону всем встречным:

— Вот, б..., сами целовали своего Хрущева в ... и в задницу, а мы теперь чтоб его рожи сдирали! Сами, педерасты, сдирайте! Мне за вашего Хруща, педерасты, семь лет добавили, политическим стал! Вы меня теперь освобождайте! Так нет, опять за него в карцер сажаете!

Мы, аварийщики, работали с ночи, утром в зоне не были и еще ничего не знали. Так мы и услышали известие о снятии Хрущева, вперемежку с матом, из уст зэка-уголовника. Он и в карцере кричал о том же, и его слышно было по всему лагерю.

Но, конечно, нашлись такие, которые продались за чай — «за чай все можно». Явились в читальный зал и давай сдирать плакаты и вырезки на глазах у всех, под общий хохот. Эта важная операция скоро превратилась в игру. Подходит зэк к фотографии, слюнит большой палец, нажим, поворот, — и уже на снимке Хрущев без головы, а его голова на пальце у зэка. Потом он подкарауливает кого-нибудь из знакомых, раз в лоб — и у того на лбу красуется хрущевская физиономия. Под шумок стали сдирать фотографии и других членов ЦК и правительства, переставлять головы: на фигуру Брежнева физиономию Хрущева и наоборот. Фотографии Подгорного ликвидировали почти все, а потом объяснили с невинным видом:

— А я не знал! До чего же они похожи!

Через день-два читальный зал стали «оформлять» заново. Озорство приутихло само собой. Зато зэки, осужденные за Хрущева, начали требовать освобождения. На одиннадцатом, говорят, они собрали вещи и двинулись к вахте:

— Нас посадили за критику Хрущева, а мы оказались правы... Освобождайте!

Их, конечно, разогнали.

Чтобы как-то утихомирить заключенных, всех, кто сидел за Хрущева, стали по одному вызывать в КГБ. Им предлагали писать в Президиум Верховного Совета просьбы о помиловании: мол, теперь наверняка освободят по такой просьбе, надо только напомнить о себе. Расчет простой: пока напишут, отправят, пока придет какой-нибудь ответ, пройдет два-три месяца, а то и полгода. Тем временем волнение уляжется, да и ответ придет не всем сразу. Одни будут возмущаться отказом, другие еще ждать, надеясь на помилование.

Многие, кому предлагали писать, отказывались: «Какое помилование? Мы оказались правы — нас должны реабилитировать». Но большинство заключенных все-таки просили помилования — лишь бы освободиться, не все ли равно как. Кому охота сидеть в лагере?

Может, кого-нибудь и реабилитировали — я таких случаев не знаю и даже не слышал о них. Даже помилование пришло на седьмом всего нескольким из сотен; только тем, кому до конца срока оставалось не больше года и у кого были хорошие характеристики от администрации.

За несколько месяцев до конца срока помиловали Саньку Климова — моего соседа на свидании. После свидания я ближе с ним познакомился и знал, что он осужден был по 70-й статье «за критику Хрущева». Климов был на воле строительным рабочим. Как-то он и его товарищи взяли после получки пару бутылок, выпили, зашли в столовую. Это было как раз тогда, когда повысили цены на масло и мясо 3, — стало быть, вздорожали и обеды. Вели они себя шумно, громко ругали Хрущева: вот сначала водочка подорожала, а теперь масло и мясо; как Америку перегоним — и хлебушек станет дороже. Словом, обычный в рабочей компании разговор. Санька, наверное, высказывался резче и громче других. Им просто не повезло — поблизости оказался какой-то кагэбист или партийный работник. Саньку взяли здесь же, в столовой, остальных потянули как свидетелей.

Теперь он написал просьбу о помиловании и все-таки освободился раньше срока. А парень из нашей аварийной бригады, Потапов, сидит до сих пор, хотя тоже, как Саня, попал за Хрущева. Саня Потапов был активным комсомольцем, убежденным ленинцем. Он служил во флоте, был комсоргом части. После демобилизации стал секретарем горкома комсомола в Липецке. Женился на такой же убежденной активной комсомолке, она тоже была из секретарей горкома комсомола. Образовалась образцовая семья, настоящая комсомольская ячейка — два секретаря. Народился ребенок, тоже будущий комсомолец. Но беда была в том, что Александр был парень честный и думающий. Началось с того, что он, общаясь с рабочей молодежью, увидел: ребята вовсе не горят энтузиазмом, многие недовольны своей жизнью, заработками, над Хрущевым смеются чуть ли не в открытую. Он и сам задумался над положением в стране, над политикой в области хозяйствования — и решил, что эта политика неправильная, что методы руководства неправильные. (После 1964 года они были названы «волюнтаристскими»). Саня пытался говорить об этом у себя в горкоме — его одернули, как говорится, поставили на место. Но молчать о своих взглядах он уже не мог и не хотел. И вот он занялся подпольной деятельностью в духе лучших образцов художественной литературы: стал писать листовки и распространять их по городу. Днем он работал в своем горкоме, читал лекции и доклады для молодежи, и в его выступлениях все было, «как надо», «как принято». А вечером, придя домой, садился за стол, брал бумагу и ручку и писал очередную листовку: что Хрущев и хрущевский ЦК ведут антинародную политику, которая грозит развалом хозяйства страны; что авантюристическая внешняя политика ставит нас на грань катастрофы; что повышение цен на продукты и повышение норм выработки с двух концов урезают реальную заработную плату рабочих. Эти написанные от руки листовки он расклеивал ночью на видных местах, опускал их в почтовые ящики.

Однажды один из работников горкома партии, хорошо знавший Саньку, застал его в момент, когда тот опускал листовку в почтовый ящик. Он понял, кто регулярно снабжает его листовками, но не побежал доносить в КГБ, а принялся убеждать Саньку, что его деятельность бесполезна: все равно, мол, наш народ не способен на активные действия, не способен вступиться сам за себя.

«Ты, — говорил он Саньке, — будешь только напрасной жертвой». Он предупредил Саньку, что если тот будет продолжать кидать свои листовки в его почтовый ящик, то он сообщит об этом в КГБ. Мол, он сам все понимает лучше Саньки, его нечего агитировать, но он не хочет садиться зря в тюрьму: «Мне моя жизнь и свобода дороже».

Санька продолжал писать и распространять свои листовки, но обходил квартиру этого знакомого. Так он работал два года. Все это время КГБ искал антихрущевскую организацию и не мог найти; они даже не предполагали, что все это делает один человек.

В 1963 году военнообязанных в Липецке стали вызывать в военкомат и предлагали либо написать автобиографию, либо заполнить анкету. Саня понял, что собирают образцы почерка, и попытался, как мог, изменить свой. То ли это не помогло, то ли кто-то его выдал, но только вскоре его арестовали. Судили его, — как почти всех нас, — закрытым судом; дали по 70-й статье четыре года и привезли в Мордовию.

Саня очень волновался за свою семью. К 1963 году у них родился второй ребенок. После его ареста жену, конечно, выгнали с работы в горкоме; она устроилась машинисткой; но разве машинистка на свой заработок может прокормить двоих детей? К тому же она стала часто болеть, подолгу лежала в больнице — у нее больное сердце. Так что если бы не ее и не его старики, неизвестно, как и жили бы.

Зная о тяжелом положении семьи Потапова, его еще до снятия Хрущева вызывали лагерные кагэбисты, предлагали написать статью, что, мол, он неправильно оценивал деятельность Хрущева, клеветал на него и раскаивается в этом. Тогда они сами могут ходатайствовать о его помиловании. Санька всякий раз отказывался это сделать. А когда Хрущева сняли, его снова начали вызывать, вместе с другими, — чтобы писал просьбу о помиловании. Он им говорит:

— Как же так, вот вы несколько месяцев назад предлагали мне написать, что я был не прав и раскаиваюсь, а теперь, оказывается, я был прав, правильно критиковал Хрущева, но все равно должен просить помилования — что же я должен писать в своей просьбе?

Ему отвечают:

— Да не все ли вам равно, лишь бы быть на свободе!

Он не стал ничего писать и теперь досиживает свой срок на одиннадцатом. Но даже те, кто просил помилования, освобождены далеко не все. Особенно такие, как Саня Потапов: им пришел отказ «ввиду того, что, выступая против Хрущева, они выступали против ЦК» или «ввиду особой опасности совершенного преступления».

СВИДАНИЕ

— Марченко, к тебе мать приехала, — сказал мне один парень из бригады, работавший за зоной. Возвращаясь с работы, они увидели у вахты пожилую женщину, жадно вглядывавшуюся в проходивших зэков. Как обычно, спросили — к кому. Она сказала, что к сыну, Марченко Анатолию, и еще успела сказать, что уже трое суток не может увидеть начальника отряда, чтобы он подписал разрешение на свидание.

Я не виделся с матерью много лет: уехал работать на стройки, потом сидел, потом побег, новый арест, Владимирская тюрьма... Лет шесть или семь прошло. Уехав из дома восемнадцатилетним мальчишкой, здоровым, сильным, я теперь стал зэком с солидным стажем, глухим, больным. А что стало с матерью за эти годы? Она писала мне письма — вернее, не сама писала, диктовала соседской девчонке, сама-то она неграмотная. Из ее писем я мало что мог узнать о ней, об отце. Знал только, что отец по-прежнему работает на железной дороге, что младший братишка вырос, скоро ему в армию. Знал, чувствовал, что мать меня любит и жалеет, горюет обо мне. У меня даже ноги ослабели, когда я понял, что вот-вот увижусь с ней.

Трудно передать, что чувствует зэк, зная, что мать здесь, а он не может ее увидеть, помочь ей. Ведь она приехала сюда за тысячи километров, из Сибири, готовилась, мучилась трое-четверо суток в дороге и вот уже три дня обивает пороги, ходит вокруг лагеря, надеясь увидеть меня, узнать обо мне хоть что-нибудь. Меня охватило бешенство, просто комом стало в горле. Я постарался подавить его, загнать внутрь, быть хотя бы внешне спокойным: ведь если дать себе волю, нагородить начальству всяких резкостей, то не видать свидания ни тебе, ни матери.

Пошел к заместителю начальника лагеря майору Агееву — впервые за все время решил обратиться с просьбой к начальству. Хоть я и старался быть спокойным, но у меня это плохо получалось. От волнения, от подавляемой злости, от необходимости о чем-о просить я несколько минут не мог ни слова выговорить (я и вообще-то заикаюсь, когда волнуюсь). Наконец я справился с собой. Попросил, чтобы матери либо дали разрешение не свидание, либо отказали — чтобы она хоть не нервничала, не томилась в неизвестности, не ждала напрасно.

Мне просто повезло: моего отрядного Любаева не было, он отдыхал двое суток после дежурства. Было на кого свалить вину, к тому же между офицерами всегда свои счеты. Любаев ни за что не подписал бы мне свидание на трое суток, к тому же еще заставил бы мать пятнадцать дней ждать (в то время очереди на свидание были огромные, ждали по две недели и больше, бывало, что так и уезжали ни с чем — не у всех же есть время ждать, да платить за квартиру хозяйке, да тратиться полмесяца на еду). Агеев, видимо, знал, что у меня с Любаевым плохие отношения, и в пику ему разрешил свидание. Более того, он позволил нам с матерью, не дожидаясь очереди, устроиться на кухне — если на это даст согласие начальник режима. Я кинулся к начальнику режима. Тот сначала сказал:

— Разреши, а потом будешь жаловаться, что свидание в неприспособленном помещении.

Я стал просить его и обещал, что жаловаться не буду, раз сам об этом прошу. Действительно, у меня ведь свидание не с женой — могу быть с матерью и в неотгороженном помещении, а что кровать одна, так я буду на ночь уходить в зону. После того как написал заявление, что прошу разрешить мне свидание на кухне и что не буду предъявлять претензий по этому поводу, начальник режима согласился. Я снова пошел к Агееву — его подпись решающая. Он взял мое заявление:

— На сколько суток тебе подписать? Любаев-то тебя лучше знает, да его ... где-то черти носят, а я ни ... не знаю. Ну ладно, ... с тобой, на!

И он подал мне подписанное заявление. Трое суток! Вот так удача!

Через несколько часов меня вызвали на вахту, обыскали тщательнее, чем когда-либо (предстоит общение с волей!), и повели в конец коридора. Коридор перегорожен дверью с глазком, запирающейся со стороны вахты. А по ту сторону двери — комната для свиданий и при ней кухня. Меня впустили в эту дверь и заперли ее за мной. Я сделал шаг по коридору к кухне и остановился — не мог идти. Мне казалось, что я никогда не смогу двинуться с места. Наконец я заставил себя подойти к двери и постучать. Ответа из-за глухоты я все равно не услышал бы; помедлив несколько секунд, я открыл дверь и вошел.

Мать стояла у окна, заваленного продуктами, и, видно, давно уже ожидая меня, перекладывала их без толку с места на место. Я остановился у двери, она тоже не могла шагнуть ко мне навстречу. Не помню, как мы очутились рядом, как обнялись. Мать гладила меня и все приговаривала:

— Ничего, сыночек, ничего, успокойся, сыночек, успокойся.

Она, наверное, не столько меня успокаивала, сколько сама пыталась успокоиться, чтобы не разрыдаться тут же, на моих глазах. Некоторое время мы стояли обнявшись, и мать все гладила меня и приговаривала, чтобы я успокоился.

Потом раздался стук в дверь — не в ту, которая вела в коридор, а в ту, что вела из комнаты в кухню. К нам вошла очень полная женщина, молодая, лет тридцати-тридцати трех. Она поздоровалась со мной, а матери сказала:

— Вот видите, вот и встретились с сыном, а вы все беспокоились!

Вслед за ней вошел в кухню ее муж. Мы с ним были знакомы, знали друг друга в лицо, но, как это часто бывает в лагере, не знали ни имени, ни фамилии. Здесь я узнал, что его зовут Александр, Саня Климов. Впоследствии мы с ним сошлись ближе, и я узнал его историю. А пока мы немного поговорили, разговор с Климовым помог нам с мамой прийти в себя. Когда они ушли к себе в комнату, нам уже легче было разговаривать. Мать стала рассказывать мне все домашние новости — об отце, о Борисе (братишке), о соседях: кто уехал из Барабинска, кто женился, кто вышел замуж, у кого народились дети. Рассказывая, она все время старалась сунуть мне в рот что-нибудь из привезенной еды. Но я ничего не мог есть, так разволновала меня наша встреча. Мама говорила очень громко, чтобы я слышал, но ни разу не спросила насколько же я оглох, — видно, не хотела лишний раз огорчить меня этими расспросами. Я успокаивал ее, что чувствую себя хорошо, здоров, все в порядке. Только несколько часов спустя я разглядел, что она очень постарела, измучена, в свои пятьдесят лет выглядит совсем старушкой. Это из-за меня, это горе ее так рано состарило. Да и вся-то жизнь была несладкая: тяжелая работа: нас трое (один братишка умер маленьким, остались я и Борис), вечная нужда, нехватки...

На ночь я ушел спать в зону. А в шесть утра снова пришел; у нас, аварийщиков, работа не по сменам, а по вызову, и бригадир эти три дня не вызывал меня, дал возможность побыть с матерью. А Саньку климова выводили каждый день на работу, он приходил к жене вечером и оставался на ночь. Однажды он попытался вынести со свидания кусок сала — спрятал под пояс. Иногда это удается. Но ему не повезло: обыскивали тщательно, сало нашли и пригрозили лишить свидания.

Мы с Климовыми готовили сообща, вместе завтракали, обедали и ужинали. Жена Климова рассказывала о себе, о ребенке, о том, как живется в Саратове. Мать рассказывали о жизни в Барабинске. Оказывается, везде одно и то же: еле-еле сводят концы с концами, дотягивают от получки до получки. Моим-то старикам немного легче — свой огород, корова. А Санькиной жене совсем туго приходится, какая там зарплата в детском садике, а работает она на себя и на ребенка.

В последний день свидания открылась дверь, и к нам без стука вошел Любаев. Видно было, что он злится: не удалось помотать мне душу в связи со свиданием, без него подписали. Когда он вошел, я сидел за столом и ел варенье ложкой прямо из банки — мать знала, что я сластена, и навезла много всяких сладостей. Я и не подумал встать, когда явился Любаев, — еще чего, он три дня проманежил мать, явился к нам незваный. Он покосился на меня, поздоровался с матерью. Она предложила ему сесть. Отрядный стал на меня жаловаться, что я грубый, дерзкий, плохо веду себя, не хочу, видно, освободиться досрочно. Когда мать это услышала, у нее сделались круглые глаза: неужели я на самом деле не хочу выходить из лагеря?

— Да, — сказал Любаев, — это от него зависит, от его поведения.

— Да что же он, работать отказывается? — забеспокоилась мать. — Всегда он хорошо работал.

— Работать-то он работает... — начал Любаев, стал объяснять, какой я плохой, как поневоле приходится меня наказывать: лишать ларька, сажать в карцер на голодный паек. Тут я не выдержал — я ведь не хотел, чтобы мать беспокоилась, плакала, узнав, что мне голодно и трудно; я ей ни на что не жаловался. Я перебил Любаева и сказал, обращаясь к матери:

— А ты спроси у отрядного, что надо делать, чтобы быть на хорошем счету. Он тебе объяснит, что надо выслуживаться перед начальством, следить за своими товарищами, доносить на других заключенных.

— Ой, у нас и в роду-то никогда такого не было! — вырвалось у моей мамы.

А я обратился к Любаеву:

— Вот вы пришли к нам на свидание, хотя мы вас и не звали. Пришли для того, чтобы расстраивать старую женщину своими разговорами. Мы встретились всего на три дня, нам и без вас есть о чем поговорить; то время, что вы у нас отнимаете, вы же не добавите к сроку свидания. Если вам надо, вызывайте меня к себе из зоны и беседуйте сколько угодно. А мать не тревожьте.

Любаев, ничего не сказавши, вышел; это мне и было нужно — чтобы он не успел рассказать матери, как здесь плохо. Мать смотрела на меня с ужасом, что я так разговаривал с начальником; за всю свою жизнь она привыкла, что начальства надо бояться, что с ним лучше не связываться, себе же хуже сделаешь. Мне было очень жаль ее.

Свидание кончилось, мы простились. Я был рад встрече, просто счастлив, я как будто оттаял за эти три дня после всех лет одиночества. Но я не хотел, чтобы мама приезжала ко мне еще. До конца срока остается еще три года — лучше потерпим как-нибудь это время, чем ей мучиться в дороге, мучиться здесь, просить, унижаться, сидеть три дня за зарешеченным окном. Лучше не видеться эти три года совсем, чем видеть сына в этой обстановке.

Я еще раз порадовался, что мать послушалась меня и не приехала ко мне во Владимир, в тюрьму. Там встречаться еще мучительнее. Когда-то, лет десять назад, и в тюрьме тоже были личные свидания, но что это были за свидания! В комнате-камере, тоже за решеткой, с глазком в двери. Свет в камере горел всю ночь, надзирательница ходила по коридору и заглядывала в глазок — особенно усердно, конечно, если в камере были муж с женой. Теперь во Владимире и этого нет, никаких личных свиданий. Могут дать одно или два свидания в год, по тридцати минут каждое; да и этого лишают по любому поводу и без повода. К моему сокамернику Алексею Иванову однажды приехала мать. Это было недавно, весной 1963 года. Она жила во Владимирской области, — хоть ехать недалеко, — вот и взяла с собой внучку лет пяти — дочь сестры Алексея. Он рассказывал нам потом, как все это происходило. В комнате все время сидит надзирательница, слушает, следит, чтобы не было никаких «нарушений». Нельзя не только обняться с родными, но даже близко подойти; разговаривать можно через стол. Мать Алексея долго ждала с девочкой около тюрьмы, девочка устала, закапризничала, и бабушка купила ей мороженое. Так они и вошли в камеру с мороженым. Девочка протянула его через стол Алексею, чтобы дядя попробовал. Надзирательница кинулась к ней, вырвала у нее из рук мороженое, как будто это была атомная бомба, и тут прекратила свидание. Я вспомнил рассказ Алексея совсем недавно, слушая по радио отрывки из книги Светланы Аллилуевой, — как раз в одном отрывке речь шла о свидании с братом во Владимирской тюрьме. Ведь это те же самые годы; а мы тогда и не знали, с кем имеем честь делить свое заключение! О Пауэрсе знали, «о бериевских генералах» знали, а о Василии Сталине, «наследном принце», и слыхом не слыхали. Уж не знаю, в каких он содержался условиях, какой суп ему подавали вместо баланды; но как не похожа его встреча с женой и сестрой на встречу Алексея с матерью и племянницей. Видно, не для всех граждан у нас одни законы и одни инструкции.

САМОУБИЙЦА

...А если я на проволоку? Если
Я на запретку? Если захочу,
Чтоб вы пропали, сгинули, исчезли,
Тебе услуга будет по плечу?
Решайся, ну! Тебе ведь тоже тошно
В мордовской, Богом проклятой дыре.
Ведь ты получишь отпуск — это точно,
Домой поедешь, к матери, сестре...
И ты не вспомнишь, как я вверх ногами,
На проволоке нотою повис.

Ю. Даниэль. Часовой. 1966 г.

Это случилось в воскресенье, 4 октября 1964 года. Мы пришли с разгрузки-погрузки в пятом часу утра и легли спать. Часов в восемь я встал — здорово хотелось есть. Хотел было разбудить Валерку, но он спал так сладко, что я его пожалел: лучше недоесть, чем недоспать. Отрезал ложкой от своего пайка кусочек хлеба и пошел в столовую.

Утро было ясное, солнечное, все радовались, что к обеду будет тепло. Для зэка теплая погода — подарок судьбы. Я шел в столовую в очень хорошем настроении. Столовая по воскресеньям утром открыта до девяти, но почти все успевают позавтракать гораздо раньше. Очереди уже не было, только на скамейках сидели несколько десятков зэков, ожидавших конца завтрака, — может, у повара останется несколько мисок баланды и он даст прибавку.

По-видимому, сегодняшний завтрак фигурировал в меню как «суп-лапша» — в миске плавало несколько несчастных лапшинок. Ложке тут делать было нечего, я спрятал ее в карман и в несколько глотков опорожнил миску с «супом-лапшой» через край. Осталось только проверить, не пристала ли к стенке какая-нибудь лапшинка. Вдруг раздался одинокий выстрел.

Все подняли головы и замерли. Никто не смел звякнуть миской. Погодя минуту кто-то негромко сказал:

— С угловой, возле пекарни.

Слушаем, ждем. Должны последовать еще два выстрела. Минута долгая, а выстрелов нет. Что бы это могло значить? Стрелял автоматчик с вышки — стало быть, какой-то зэк полез на запретку, чтобы покончить с собой. В этом случае часовой должен дать два предупредительных выстрела вверх, а третий — в «беглеца». Но обычно бывает наоборот: первый выстрел дают по живой мишени, а потом два в воздух. Не один ли черт, зэку все равно погибать, чего тут долго чикаться? Пульнешь в небо, а он еще раздумает кончать с собой, и тогда прощай благодарность, прощай дополнительный отпуск и поездка домой! Короче, никто из нас не знал случая, чтобы часовой стрелял в порядке, указанном в инструкции; главное — израсходовать три патрона.

Так или иначе, должно было быть три выстрела, а мы слышали только один. Что бы это значило? Мы пошли из столовой, чтобы узнать. Только вышли на крыльцо — еще подряд несколько выстрелов. Стреляют там же, у пекарни, но звук выстрелов не такой, как у первого.

Зэки со всего лагеря шли к пекарне. Я тоже пошел. Меня обогнала группа зэков, среди которых был мой знакомый по Владимирке Сергей Оранский. Проходя мимо, он крикнул мне:

— Опять кого-то застрелили!

Ох уж эти «опять»! Сколько их было, таких «побегов», только при мне, здесь, на семерке? Последний раз это было несколько месяцев назад, летом, в июне или июле. Автоматчик пристрелил «беглеца» у деревянного забора, и тот лежал, уткнувшись лицом в нагретую, мягко вспаханную землю, подгребал ногой. Зэки побежали в санчасть, привели фельдшера. Но что тот мог сделать? Раненый лежал в запретке, за двумя рядами колючки, а часовой никого и близко не подпускал к проволоке: заключенным в запретку нельзя, да и убитого или раненого должны сначала сфотографировать на месте, составить акт в присутствии нескольких начальников и лишь после этого убирать и оказывать помощь.

Раненый лежал, время от времени подергиваясь. Заключенные шумели, кричали, не обращая внимания на орущих надзирателей и на автоматные очереди над головами. Так продолжалось долго, часа полтора. Наконец на той стороне появилось начальство: подполковник Коломийцев, его заместитель майор Агеев, еще офицеры. Коломийцев приказал ломать забор — раненого и убитого нельзя выносить через зону.. В заборе проделали дыру, и два надзирателя, взяв тело за ноги, волоком потащили его за зону. Голова, подпрыгивая, билась о землю, и на земле оставался кровавый след. Зэки орали, вопили. Тогда в проломе забора показалась физиономия Агеева, и он крикнул:

— А за каким ... вас несет на запретку?

Потом нашего фельдшера вызвали на вахту «для оказания скорой медицинской помощи». Позднее туда же пришли вольная сестра и врач. Фельдшер рассказывал, что самоубийца был еще жив. Его отправили в больницу на третий, но не довезли, он умер по дороге.

Я вспомнил этот случай и другие такие же, идя вместе со всеми к пекарне. Что же произошло сегодня? Кто этот несчастный?

У пекарни уже собралась огромная толпа, почти вся зона. Я нашел здесь своих бригадников. Коля Юсупов показал на забор — там на проволоке, на козырьке, зацепившись за колючку одеждой, висел какой-то зэк. Со стороны зоны видны были только его ноги, он свесился на другую сторону, на волю.

Мы с Колей полезли на крышу ближнего домика — бывшей посылочной. Отсюда было хорошо видно и запретку, и забор, и волю. На той стороне тоже собралась толпа: офицеры, солдаты-автоматчики, вольные. Рядом с нами сидел на крыше какой-то зэк, который видел все с самого начала. Он был страшно взволнован, возбужден. Он и рассказал нам, как все было.

— Сижу я, — говорит, — у Кирюхи в кочегарке, пришел потрепаться и за хлебом. Слышим, часовой с вышки орет: «Не лезь, стрелять буду! Не лезь же ... твою мать, убью! Куда ты среди бела дня на ... лезешь?» Мы с Кирюхой выскочили из кочегарки, смотрим, а зэк уже один ряд колючки перелез, путается во втором. И доску с собой тянет. Я узнал его — мы вместе в карцере сидели, он тогда болел, не давал норму, потом на работу не вышел — Коломийцев сам и выписал ему пятнадцать суток. Я ему кричу: «Ромашев, с ума сошел, вернись, пристрелят же!» «Ну и ... с ними, — отвечает, — один хрен умирать. Скорее отмучаюсь». Он все время хворал, а врачи ему освобождения не давали, мало того, что на работу гоняют, еще и норму жмут. Я бегаю вдоль колючки, уговариваю его вернуться, а он махнул мне рукой, через второй ряд колючки перебрался — и к забору. Чуть не под самой вышкой. Часовой, видно, парень хороший, в первый раз такого вижу: орет матом на Ромашева, а не стреляет. Потом, слышим, звонит на вахту: мол, зэк лезет на запретку, пусть надзиратели придут и заберут его. Что ему там с вахты отвечают, не знаю, слышим только, как он кричит в трубку: «Пристрелить недолго, да его можно забрать, он еще во втором ряду путается». Потом уж грубо, зло орет: «А вы за каким хреном там сидите?! Мое дело увидеть и предупредить, ваше дело забрать, вот и забирайте к ... матери! Я стрелять не буду, я вас предупредил».

Он и не стрелял, пока Ромашев на самый забор не залез. Тогда часовой дал один выстрел в воздух и все время орал, чтобы зэк слезал и мотал в зону. Но Ромашев как не слышал. Он стоял на заборе на четвереньках, ногами на козырьке, руками упираясь в зубцы доски. И, похоже, вообще не собирался оттуда слезать.

Потом с той стороны затарахтел мотоцикл, слышно было, как он подъехал к забору около Ромашева и остановился. Кто-то крикнул часовому:

— Какого хрена смотришь? У тебя зэк на заборе сидит!

Ответ часового не был слышен, потому что сразу же за окриком раздалось подряд несколько пистолетных выстрелов. Ромашев оторвал руки от забора, встал во весь рост и стал заваливаться, падать, туда, наружу. Но вот зацепился штанами, висит теперь...

Коля спросил очевидца, кто же это был, который стрелял из пистолета. Парень ответил:

— Да я точно не могу сказать, я сразу полез на крышу посмотреть, но мотоцикл уже отъезжал. По голосу и по красной роже — кажется, Швед.

Пока мы слушали этот рассказ, за забором появились офицеры и среди них Агеев и Швед. Они походили, посмотрели, спросили что-то у часового, потом Агеев пошел в зону, а Швед остался снаружи. Скоро Агеев появился с этой стороны, прошел через толпу зэков в сопровождении офицеров и надзирателей. Он двигался неспеша и никакого внимания не обращал на возмущенные крики: «Убийцы!», «Людоеды!», «Да снимайте же скорей, может, он еще живой!» Офицеры подошли вплотную к проволоке, и Агеев крикнул на ту сторону: «Давай, приступай!»

Фотограф, примерившись, щелкнул несколько раз аппаратом с разных точек. Несколько минут спустя над забором появилась физиономия Шведа. Он смотрел сверху на зэков и улыбался. Зэки взбесились. Из толпы неслось:

— Паук!

— Вот по ком могила плачет!

— Когда ты только лопнешь от нашей крови!

Рядом со Шведом появился надзиратель, и они, не обращая внимания на крики, занялись своим делом. Они выпутывали Ромашева из колючки, разрывая на нем штаны. Толпа замолкла, и было так тихо, что даже, я, казалось, слышал, как рвалась материя. Когда ничто больше не удерживало тело, Швед и надзиратель, подержав его секунду за ноги вниз головой. отпустили, и было слышно, как Ромашев шмякнулся о землю. По зоне пронесся тихий не то вздох, не то возглас. И сразу снова поднялись дикий шум, крики протеста, чуть не истерики. Я сам видел, как плакали некоторые зэки, старые воркутяне и колымчане. Из них не могли выжать слезы пытками и голодом, а сейчас они плакали от оскорбления и бессильной злости.

А Швед стоял на лестнице над забором, глядел в зону и улыбался.

Потом сестра сказала нам, что Ромашева сняли уже мертвым. Видно, он был убит выстрелом в упор.

О ДРУЗЬЯХ-ТОВАРИЩАХ

За годы, проведенные во Владимирке и в лагерях, я познакомился с очень многими заключенными, с некоторыми близко подружился. Сколько разных историй услышал! Обо всех не расскажешь. Постараюсь, как могу, рассказать лишь о нескольких. Но сначала напомню, что уже говорил раньше: люди здесь разные, как и на воле. Есть и очень хорошие, и совсем дрянные, смелые и трусы, есть очень честные, принципиальные, есть беспринципные подонки, готовые на любое предательство. Есть люди, попавшие в лагерь за убеждения, а немало и таких, которых посадили случайно. Некоторые остаются верными себе, отбывая весь срок от звонка до звонка. Другие отрекаются, и даже публично, от самих себя, от своих взглядов, от своих друзей. Я могу сказать наверняка, и это подтвердят многие: большинство таких «отрекающихся» (если не все) делают это не по убеждению, а ради облегчения своей участи в лагере или потом на воле.

В Мордовии в политических лагерях содержатся и писатели, и научные работники, и студенты, и рабочие, и полуграмотные крестьяне. И настоящие «политики» со своей системой взглядов, и превращенные в «политиков» уголовники.

Я хочу рассказать о некоторых своих знакомых и друзьях, не делая между ними никакого различия, как это и было в жизни.

На семерке в аварийной бригаде вместе со мной работал Иосип Климкович — хороший, простой парень. Потом мы с ним вместе оказались на третьем в больнице и сошлись еще ближе. Он рассказал мне, за что сидит, за что получил свои двадцать пять лет.

В конце сороковых годов Иосип был еще совсем мальчишкой, жил в Станиславской области с матерью и сестрой. По всей Западной Украине тогда шла вооруженная партизанская война, и многие из крестьян-украинцев ушли в леса. В лесу у партизан был и дядя Иосипа — так, во всяком случае, говорили. И вот однажды, когда Иосип сидел в хате своего товарища, в село въехали грузовики, крытые брезентом, из них высыпали солдаты-автоматчики и стали окружать некоторые хаты. В окно было видно, как один из грузовиков остановился около хаты Климковичей и солдаты окружили ее. Иосип кинулся к двери: дома лежала больная мать. Но дед товарища схватил мальчишку и не пустил. Дед держал его и приговаривал: «Ты что, дурной, что ли, не видишь — в Сибирь повезут. Придешь — и тебя туда же». Он оттащил Иосипа от двери к окну: «Смотри, хлопец, и запоминай». Иосип прилип к стеклу. Он видел, как по их двору бегали автоматчики, заглядывали за дрова, в сарай — может, это его искали. Потом он увидел, как из хаты выгнали сестру и, заломив ей руки, бросили в машину, в кузов. Больная мать не могла идти, ее выволокли за руки — и тоже в машину. У нескольких других хат происходило то же самое. Иосип навсегда запомнил эту сцену, но больше всего врезалось ему в память лицо офицера, командовавшего операцией.

Потом Иосип узнал, что всех забранных привезли в райцентр и загнали в один сарай. Иосип бродил вокруг сарая, но подойти близко не решался: сарай охраняли солдаты. Говорили, что людям в сарае не давали ни есть, ни пить. Через несколько дней Иосип узнал, что мать умерла, а сестру вместе со всеми остальными увезли в Сибирь. Тогда он ушел из дому, но не в лес, не к партизанам, а в город. Достал себе пистолет (тогда это было нетрудно) и стал караулить того самого офицера. Несколько дней не мог он его разыскать. Люди говорили, что офицер уехал в другие села на подобные же операции. А потом Иосип все-таки подкараулил его, когда он выходил из комендатуры в сопровождении автоматчика. Иосип пошел за ними, убедился, что это тот офицер, который увозил его мать и сестру, подошел к нему вплотную и выстрелил в упор. Офицер упал, даже не вскрикнув. Солдат повернулся, вскинул автомат, но выстрелить не успел — Иосип застрелил и его.

Климковича судили как ОУНовца, за бандитизм, дали двадцать пять лет. Суд был закрытый. Это было в конце сороковых годов, и Иосип сидит до сих пор.

Очень похожая история с моим соседом по койке Владасом Матайтисом. Он литовец, тоже крестьянин. Его отец, брат и он сам были в лесу с партизанами, а третий брат учился в городе, был студентом. Вот третий брат приехал домой, а старик и двое других пришли повидаться с ним. Тут облава, их всех схватили, вывели за село и расстреляли, только Владасу, который был ранен, удалось бежать. Потом он узнал, что убитых сложили на телегу и привезли обратно в село. Когда мать Владаса увидела на телеге сразу три трупа — мужа и двух сыновей, она сошла с ума. Так ее, безумную, и увезли в Сибирь вместе с дочерью. А Владаса, тяжело раненного, все равно поймали, судили, тоже закрытым судом, и тоже дали двадцать пять лет.

Он еще сидел в Мордовии, когда его матери и сестре разрешили вернуться в Литву.

Матайтиса дважды представляли на суд на снижение срока до пятнадцати лет, но оба раза отказывали, так как лагерное начальство не давало ему хорошей характеристики: он никак не хотел быть «активистом». Не идти же в СВП! Но и сидеть тоже не хочется — и Владас записался в санитарно-бытовую секцию. Так многие делали, чтобы получить характеристику на суд: кто постарше — идут в санитарно-бытовую, кто помоложе и поздоровее — в спортивную секцию. Хоть и сотрудничаешь с администрацией, но не во вред своему брату-зэку, лишь форму соблюдаешь, а начальство и эта форма, на худой конец, устраивает.

Владаса представили на суд в третий раз и наконец-то снизили срок. Он освободился. Правда, въезд в Литву ему не разрешили.

Там же, на семерке, на складе готовой продукции, работал один зэк-старик, тоже из Прибалтики. Я не знаю ни его фамилии, ни настоящего имени. Мы звали его Федей, так же, как и Матайтиса Володей, а Юсупова Колей. Федя тоже был двадцатипятилетник, как все так называемые националисты из Прибалтики и с Украины, осужденные в сороковые годы.

Все свободное время Федя писал жалобы. Этим больны в лагерях многие — пишут и пишут: и в ЦК, и в Президиум Верховного Совета, И Хрущеву, и Брежневу, и в Прокуратуру. Вот и Федя писал. Он был осужден не один: где-то здесь же в Мордовии сидели его жена и сын. То, что он писал в своих жалобах, сводилось к одному: он не был партизаном-националистом, он и его семья осуждены неправильно, по ошибке. Зэки смеялись над ним:

— Не надоело тебе восемнадцать лет писать? Отрядный, вручая Феде очередной «Ответ с отказом», ругался:

— Вот, пишете, пишете, писатели тоже! Все вы не виноваты, все по ошибке! Получил срок — сиди и не рыпайся. Не видно, что ли, какого ты поля ягода?!

Ответы приходили все как один: «Осужден правильно, оснований для пересмотра дела нет».

И вот однажды бегут зэки:

— Федя, иди к вахте, к тебе приехали!

А на вахте его жена и сын — они первыми освободились и заехали за ним, а он еще ничего не знает. Оказывается, всех троих реабилитировали.

Через восемнадцать лет справедливость все-таки восторжествовала!

Был у нас еще один такой «писатель», известный всей зоне деревенский мужик Петр Ильич Изотов. И зэки и офицеры звали его запросто «Ильичом». Вот этот Ильич писал в день по нескольку жалоб и просьб и получал не меньше двух ответов на них ежедневно. Он завел себе целую канцелярию: копии всех жалоб складывал в специальный чемоданчик, подкалывал к ним ответы, в особой тетрадке был учет — когда какую жалобу он послал, когда прибыл ответ. Отвечали Ильичу в точности так же, как Феде, и зэки над ним так же потешались. Но теперь, когда отрядный заводит свое:

— Пишете, пишете, а что пишете? Все вы не виноваты, толку все равно не будет от вашей писанины, идите лучше в СВП, — зэки вступаются за Ильича:

— Феде тоже говорили, толку не будет, а его вот реабилитировали.

Хотя Ильич аккуратно отправлял несколько жалоб в день, но, видно, сам не очень верил в них. В СВП он, правда, не записался, зато пошел в школу, в четвертый класс, — авось, дадут хорошую характеристику на помилование.

Осенью 1963 года к нам в бригаду зачислили новенького — Нахмуддина Магометовича Юсупова. Мы с ним очень подружились и были вместе до самого моего освобождения, вместе работали, жили в одной секции, спали рядом, хлеб держали в одной тумбочке, а харчи и деньги были у нас общие: что кому удается добыть, то на всех, на всю компанию. Он очень добрый, верный друг, всем готов помочь. Бригадники перекрестили Нахмуддина в Колю, а то с непривычки язык сломаешь. Коля — огромный молодой мужчина, росту в нем, пожалуй, метра два, богатырского сложения, красивый, с правильными крупными чертами лица, с густыми бровями над большими, глубоко посаженными карими глазами. В лагерь он приехал без бороды, а здесь решил отпустить бороду: здесь много бородачей. Но кому позволяли, а кому нет. Колю несколько раз заставляли сбривать: то за бороду посылки лишат, то ларька. А другой раз не лишают, а просто отказываются в ларьке выдавать продукты: мол, ты же на фотокарточке у нас бритый, откуда борода? Может, это не ты? Все-таки в конце срока Коля отрастил бороду, она выросла очень красивая, медно-каштановая, и обрамляла его лицо, придавая ему большую выразительность.

Коле сейчас лет тридцать семь-тридцать восемь. Он аварец, старики его живут в горах Дагестана, и он там вырос. Окончил городское педучилище, некоторое время учительствовал у себя в ауле, потом — армия. Коля служил в парашютно-десантных частях, остался на сверхсрочную — в общем, отслужил лет восемь. За это время он повидал, где как живут люди, видел городскую жизнь, а демобилизовавшись, не захотел оставаться в своем заброшенном ауле. Он решил подзаработать деньжат и вернуться к своим старичкам не с пустым карманом, как возвращаются из армии. Больше всех зарабатывают шахтеры — он и подался на шахту. Работал он там — будь здоров! Он и умеет работать: мы в бригаде видели, как он работает один за троих. Только накопить что-то никак не удавалось: сколько заработает, столько и проживет, так, может, пустяк какой останется. И как ни старайся, больше ста пятидесяти-двухсот рублей в месяц не выгонишь; много работаешь — расценки снижают, норму поднимают. Уйти с шахты — и того хуже, на учительскую зарплату и один не проживешь. А тут еще цены на продукты повысили. Все товарищи шахтеры тоже недовольны, ворчат, бурчат, все матом кроют — но только между собой, в своей компании. И Коля тоже, как все.

Как-то он с друзьями выпил в воскресенье и отправился к себе домой в общежитие. Не то чтобы пьян, а, как говорится, под градусом. Шел через базар. На базаре репродукторы со всех углов орут: «Хрущев, Хрущев — верный ленинец! Забота о народе! Рост благосостояния!» Колю зло взяло. Он влез на какую-то бочку и стал держать речь:

— Люди! Слышите, по радио брешут, что мы живем с каждым днем лучше и богаче. Вы это заметили, что лучше живете? Никита про Сталина говорит, что при нем плохо было. При Сталине нормы были меньше, а расценки выше. При Сталине шахтер получал семь-восемь тысяч, а я, при Никите, еле сто пятьдесят-двести выколачиваю. Да и чего они стоят? При Сталине масло было по два семьдесят, а теперь по три шестьдесят. Мясо вздорожало — кому нужна такая жизнь? Раньше у нас на Кавказе. старики рассказывают, ели баранов и за каждым аулом были горы бараньих костей. А теперь мы отвыкли от баранины. И вместо бараньих костей за аулом растет хрущевская кукуруза.

Коля говорил долго, топтался на бочке и проломил ее. Хозяин бочки кинулся было к нему с кулаками, но когда услышал, что он ругает Хрущева и хвалит Сталина, отошел: «Говори, говори, дорогой». (Многие кавказцы и сейчас еще боготворят Сталина). Коле дали договорить до конца, а потом несколько ребят увели его с базара. С неделю его никто не трогал, но потом все-таки нашли, посадили и судили за антисоветскую пропаганду, за клевету на советский строй и правительство. Суд, как водится, закрытый. Дали четыре года. Когда скинули Хрущева, его, как и других таких же, вызвали, предлагали просить помилования. Он отказался, отсидел весь свой срок и освободился уже после меня, 28 мая 1967 года.

У Геннадия Кривцова жизнь было очень бурная, полная приключений. Между прочим, Генка — мой земляк, он тоже из Новосибирской области. Он в конце войны окончил Одесское артиллерийское училище, стал офицером, еще войну захватил. Но когда его часть проходила через Чехословакию, он дезертировал: влюбился в чешку, женился на ней, при ней остался. Чтобы не попасть под трибунал, бежал в Австрию. Вернулся в Чехословакию за женой — тут его и схватили. Конечно, трибунал, срок, лагеря, ссылка. Из ссылки он бежал — поймали, снова судили, дали новый срок. В очередном лагере Генка написал очерк в лагерную газету, его напечатали, а через некоторое время решили, что очерк антисоветский, и добавили срок.

Вообще, Генка Кривцов как раз такой человек, про какого поется в тюремной песне: «Я твой навечно арестант, погибли юность и талант в стенах твоих». Действительно, «навечно арестант». Вся жизнь — лагеря да ссылки, да побеги, да новые сроки. Я и не упомню, в каких лагерях он сидел, сколько раз бежал, за что получал «довески». И все никак не угомонится, никак не может приспособиться. Или не хочет.

Сам он небольшой, щуплый, тощий-тощий, я даже во Владимирке не много таких доходных видел. Но боевой, каких мало. Его еще в старых лагерях прозвали «сыном Троцкого» — за ловко подвешенный язык. Отрядные просто боялись с ним связываться: Кривцова все равно не переспоришь, только опозоришься. От таких, как он, стараются избавиться под любым предлогом. Конечно, его выпихивают не на волю, а либо в БУР, либо в тюрьму. Я с ним познакомился во Владимирке, а потом мы были вместе и на семерке.

В тюрьме он начал писать повесть, я запомнил название — «В когтях у дьявола». О лагерной, тюремной жизни. Написал несколько глав, у него их отобрали, а его самого посадили для начала в тюремный карцер, предупредив: «Кривцов, вы заработаете еще срок!» После карцера воспитательную работу продолжали. Генку привели в кабинет, там с ним беседовал владимирский поэт Никитин. Он убеждал Генку раскаяться и писать на другие темы. Мол, у него, Кривцова, несомненно, писательский дар; если бы он переменил тенденцию своих произведений, чтобы их можно было печатать, то его бы, наверное, помиловали и тогда бы он остался во Владимире уже на воле, был бы принят в Союз писателей... Блестящие перспективы не привлекли Генку. Он остался «вечным арестантом».

У Кривцова в Новосибирске живет замужняя сестра. И она, и ее муж члены партии, он — парторг на заводе, она — работник идеологического отдела горкома. Об этом узнало тюремное начальство, и Генке предложили вступить с сестрой в открытую дискуссию, то есть писать ей сколько угодно и что угодно, высказывать все свои убеждения. Обещали, что ему ничего не будет, цензура пропустит его письма. И вот началась полемика между братом и сестрой. Генка верующий, в она, конечно, атеистка: на эту тему и произошел их первый обмен мнениями. Оказалось, что убежденная атеистка не очень тверда в своих убеждениях, во всяком случае, не в состоянии отстоять свои взгляды. Так что начальство очень скоро прикрыло диспут и вернуло Генкину переписку в установленные рамки.

У нас на седьмом Кривцова, Родыгина, Никлуса и других, подобных им, перед приездом лектора с воли запирали на сутки-двое в карцер: так что мы уже знали — если Кривцова и Родыгина поволокли в карцер, — значит, завтра лекция.

С Родыгиным меня и Валерку познакомил Кривцов. Вернее, мы еще раньше его заприметили. Идем как-то с Валеркой мимо штаба, смотрим, там стоит начальник КГБ управления, майор Постников, а какой-то парень-зэк что-то ему втолковывает. Прошли несколько раз мимо них. Валерка потом мне пересказал, о чем шла речь. Оказывается, зэк Постникову говорил:

— Вот вы говорите, что наша власть опирается на народ, что в этом ее сила и могущество. Если бы вы, представители этой власти, действительно были уверены в своей силе, вы бы нас не сажали. Сколько народу держите вы в лагерях и тюрьмах, за какое-нибудь слово против вас простому мужику десять лет даете — значит, вы того мужика боитесь и в поддержке народа совсем не уверены...

Что отвечал Постников, Валерка не слышал. Мы потом спросили у Генки, не знает ли он этого парня, и Генка нас познакомил.

Толик Родыгин — ленинградец, молодой еще, года с 1936-го. Он тоже был офицером, только Кривцов артиллерист, а Родыгин — моряк. Кривцов писал прозу, а Родыгин — стихи. В Ленинграде он издал сборник стихов, вступил в Союз писателей. Когда его привезли на семерку, он в лагерной библиотеке обнаружил свой сборник, утащил его оттуда и никому не показывал: плохие стихи, говорит, стыдно.

Из армии он каким-то образом ушел, поехал на Дальний Восток ловить рыбку, плавал на сейнере капитаном. Посадили его в 1962 году — и, как и меня, за попытку уйти за границу: попытался на Черном море вплавь то ли в Турцию, то ли на иностранный корабль. Его выудили — и в Мордовию на восемь лет.

Они с Кривцовым дружили. Спорили так, что слушать сбегалось чуть ли не ползоны, не то что на лекцию или на политбеседу. Родыгин атеист, Кривцов, я уже говорил, верующий, вот они и устраивали диспут. Чаще всего в нашей секции, у аварийщиков. До того доходило, что слушатели даже ужин пропускали. Спорили, конечно, не только о религии, а и о политике, о литературе, искусстве, о роли современной науки, о морали, откуда берутся моральные оценки, — потом снова о религии. Офицерам эти диспуты — нож острый: вмешаться в спор они боятся, потому что Кривцов и Родыгин с двух разных сторон в два счета разложат их на лопатки; вот они и злятся. Вбежит отрядный в секцию:

— Зачем собрались? Есть что тут слушать! Расходитесь! Подчиняйтесь начальству!

— Ну, против такого аргумента не поспоришь.

Осенью 1965 года Родыгина, Кривцова, Никлуса и других заядлых спорщиков упекли-таки в БУР на шесть месяцев. Мы с Валеркой изредка видели их, когда БУР водили в баню.

Вскоре меня отправили на третий в больницу, и, пока я там был, семерку перевели в другие зоны. Геннадий и Толя попали на одиннадцатый, но пробыли в зоне всего недели две, а потом их судил лагерный суд и обоим дали по три года тюрьмы. Так что, вернувшись с третьего, я уже не застал своих друзей в лагере. Помню один из последних разговоров Кривцова и Родыгина с начальством, незадолго до БУРа.

К нам приехал лектор — мордовский писатель. Как-то получилось, что Кривцова и Родыгина не успели заранее упрятать в карцер, и они присутствовали на лекции. Писатель рассказывал то ли о писательском съезде, то ли о совещании, на котором он присутствовал, — кто выступал, кто что говорил. Иногда после лекции разрешают задавать вопросы из зала, иногда предлагают тем, кто хочет о чем-нибудь спросить, подняться на сцену и беседовать «в более узком кругу», в зависимости от темы лекции. На этот раз желающим задать вопросы предложили пройти в штаб. Но Кривцов, Родыгин и еще несколько человек остановили лектора на крыльце штаба, так что все равно разговор произошел при широкой публике. Лектору «помогал» майор Постников, главный наш кагэбист. Кривцов спросил, почему на этом писательском совещании или съезде не дали слова никому из наиболее прогрессивных писателей — например, Некрасову или Солженицыну. Лектор ответил, что невозможно же дать слово всем. Тут вмешался Постников — на него, как и на всех лагерных офицеров, надзирателей, кагэбистов, одно имя Солженицына действует, как красная тряпка на быка: у них пена на губах закипает.

— Носитесь со своим Солженицыным! Какой это писатель? Он только позорит звание писателя!

— Да кому это может понравиться? Он же на русский язык клевещет! Что это такое, на каждой странице «масло-фуясло» или «нифуя».

В это время невдалеке какой-то зэк просил дежурного надзирателя пропустить его в рабочую зону к зубному врачу... Он показал надзирателю справку, а тот отмахивался и орал:

— На ... мне твоя справка! Жди развода, а пока катись к ... матери!

— Ну, а какими словами прикажете описывать эту сцену? — спросил Родыгин.

— Это вообще незачем описывать! Ни к чему и даже вредно заострять внимание на темных сторонах жизни, на мелочах и отдельных недостатках, — поучительно ответил Постников.

— Если бы Щедрин не писал о «мелочах жизни», а Островский не обличал темное царство, их бы сегодня никто не помнил; и ни с мелкими, ни с крупными недостатками невозможно бороться, пока их скрывают, замалчивают, натягивают на них тряпку с позолоченными декорациями...

Кривцов говорил не столько для Постникова, сколько для толпившихся вокруг него зэков. Но Щедрин и Островский мало волновали Постникова, он еще не разделался с Солженицыным.

— Ваш Солженицын искажает жизнь! Вот у меня две дочери-школьницы прочли этого «Ивана Денисовича» и вообразили, что могут теперь критиковать отца. Каждый вечер то вопросы, то упреки, то слезы! Я им сначала объяснял по-хорошему, а потом пришлось кинуть журнал в печку, и конец.

— Ну и как, — спросил Родыгин, — убедили этим своих дочек? У вас всегда один веский довод: журнал — в печку, а нас в карцер.

О МОЛОДЕЖИ

Сейчас в СВП, в Советах коллектива и других зэковских организациях служат в основном старики. Но и у стариков кончаются сроки, а в лагеря идет молодежь — студенты, рабочие, молодые писатели, научные работники. Лагеря «молодеют».

А с молодежью администрации труднее найти общий язык, как любит говорить начальство. Молодых сильнее прижимают — а они только злее становятся. Перед начальством не гнутся, не молчат, протесты в разных формах так и сыплются.

Попробовали действовать не кнутом, а пряником: стали создавать молодежные бригады: молодежные бараки. Надеялись, что так легче будет держать всех под контролем. Но вышло наоборот. Оказавшись вместе, молодые украинцы и литовцы, эстонцы и русские, рабочие и студенты легко нашли этот самый «общий язык».

Надзиратели жалуются:

— Ну и зэк пошел! Ты ему слово, он тебе два. Ты его матом, он тебя втрое дальше. Карцера не боятся!

БУКЕТ

В Мордовию свозят политических заключенных со всего Союза, из всех республик. Особенно много украинцев и прибалтов — литовцев, латышей, эстонцев. Мало того, что их привезли в Россию в лагерь — их даже на свиданиях с родными заставляют говорить по-русски, чтобы надзиратель мог понять. Но между собой эти заключенные, конечно, говорят на родном языке, поют свои песни, тайно устраивают вечера памяти своих поэтов и писателей.

Кроме того, в лагеря иногда приезжают представители общественности разных республик. Эти «представители» не смотрят, в каких условиях содержат их земляков, не спрашивают, каково им здесь, они даже избегают непосредственных разговоров с зэками, боясь обвинения в том, что они вмешиваются в лагерные порядки. Все разговоры они ведут только в присутствии лагерной администрации и кагэбистов (бывает, что и сам «представитель» — кагэбист, и даже в форме). Они вообще ничего не хотят слышать о лагере, рады бы глаза закрыть и уши заткнуть, — зато они рассказывают о жизни своих республик. Зэки тоже не хотят их слушать: как можно верить человеку, если невооруженным глазом видно, что у него дрожат коленки перед начальством и КГБ. И при этом он твердит, как ему и всем хорошо и свободно живется!

Сначала на эти «встречи с земляками» мало кто ходил, зэков туда загоняли силой, как на политбеседу. Тогда вместе с общественностью стала приезжать какая-нибудь художественная самодеятельность. После этого в клуб-столовую на такую встречу стало не пробиться, приходят не только латыши или украинцы, но и другие зэки. Всем хочется послушать песни, стихи, посмотреть танцы. На сцене артисты в национальных костюмах, а не в зэковских робах. Их встречают очень дружелюбно (не то что ораторов), преподносят цветы, благодарят.

Летом 1965 года к нам на семерку приехала общественность одной из Прибалтийских республик; после беседы обещали концерт. Народу в клубе собралось очень много. Сначала, как обычно, выступил «представитель». Когда он кончил говорить, из зала послышались вопросы — это тоже обычно. Оратор не мог на них ответить, он был приперт к стенке — ведь зэки не стесняются и не боятся спрашивать о том, о чем не спрашивают на воле. Дискуссии обычно прикрывают офицеры:

— Товарищи, не обращайте внимание на провокационные вопросы, у нас здесь провокаторов полно.

И зэкам:

— Кому-то, кажется, строгий режим в тягость? Здесь и особый близко!

И вдруг на сцену поднялся молодой прибалт-зэк, бывший студент юридического факультета. В руках у него плотно обернутый в бумагу букет. Видно, он хочет преподнести цветы своим землякам. Такого еще не бывало, цветы дарили артистам, лекторам же — никогда.

В зале наступила тишина. Парень обратился к лектору:

— Разрешите мне от имени всех земляков передать нашей Родине цветы, которые растут здесь, вдали от нее.

Он говорил с акцентом, но по-русски, чтобы поняли все. Пока он произносил свою короткую речь, в зале началось возмущение. Со всех сторон неслось:

— Подонок!

— Ж...лиз!

— Стукач!

Я кипел от негодования: и с этим парнем дружили Кривцов и Родыгин! А зэк уже закончил речь и протянул свой букет лектору. Тот взял его в руки, и тогда парень сорвал бумагу и все увидели, что это букет из колючей проволоки. В первый момент и в зале, и на сцене разинули рты и замерли, ничего не соображая. Лектор топтался со своим букетом около стола президиума. Через минуту в зале началась буря. Таких аплодисментов, как тогда, я здесь ни раньше, ни позже не слышал. Хлопали буквально все, даже известные стукачи-эсвэпешники в повязках.

Кагэбист за столом опомнился. Он подбежал к лектору и выхватил у него букет. Но он сам не знал, что с ним делать, — не бежать же через зал наружу. Он сел на место и положил «цветы» перед собой на стол; потом схватил и сунул вниз, под ноги. Зал продолжал бушевать.

Парень, вручивший букет, сошел со сцены и шел сквозь толпу. К нему кинулись надзиратели, но зэки завопили, закричали. Начальник ПВЧ отдал распоряжение офицеру, тот кинулся к надзирателям, что-то сказал им, и они отошли от парня. Все мы понимали, что это ненадолго, только при гостях.

Кое-как зал утихомирился. На трибуну поднялся еще один из приезжих и стал говорить, что это была выходка провокатора, «как сказал, вот, товарищ капитан»:

— Но мы знаем, что большинство присутствующих правильно понимает случившееся и осудит своего товарища.

Кто-то крикнул в ответ:

— Вы видели и слышали, как отнеслось большинство! Не притворяйтесь!

Оратор умолк. И тут же поспешили объявить концерт.

После концерта артистам преподнесли цветы — настоящие. Когда передавали букеты, и зэки и артисты понимающе переглядывались и улыбались.

Вечером того парня забрали в карцер, а черед пятнадцать суток перевели в БУР, на камерный режим.

Через несколько дней после этого случая мы читали в газете Дубровлага «За отличный труд» о том, что «...в седьмом подразделении встреча с земляками прошла в теплой, дружеской обстановке.

ЦВЕТЫ В ЗОНЕ

Приезжего человека с воли поражает то, что в зоне много цветов и зелени. «Территория подразделения утопает в цветах» — так пишут в лагерной газете, и это на сей раз — правда.

Цветами занимаются больше всего старики и инвалиды, особенно те из них, кого не гоняют на работу. Таких немного, но на озеленение хватает. Для работы они уже совсем не годятся, но их не выпускают, пока не вышел срок. Цветочные семена присылают родные — это разрешается. Многие из молодых тоже помогают. Цветы все любят.

Начальство не приказывает растить цветы, но и не запрещает их, не вытаптывает, как морковь или лук. Пусть приезжие увидят и расскажут, как красиво у нас живут заключенные!

Офицеры и надзиратели нередко уносят букеты домой, своим женам. А 31 августа, перед началом учебного года, все вольные идут из зоны с цветами: завтра их детишки подарят букеты своим учителям.

Однажды к нам приехал лектор, и зэки завели с ним спор-разговор о положении в лагерях.

— Да чем же у вас плохо? — возмутился лектор. — Стадион, волейбол, библиотека, полным-полно цветов!

— Вы забыли, что на могилах тоже растут цветы, — ответил ему заключенный Родыгин.