Владимир Буковский

ГАЙД-ПАРК ПО-СОВЕТСКИ

Мемуары Владимира Буковского — вольная контаминация из его автобиографической книги «И возвращается ветер...» (Париж, 1979; Москва, 1990) и беседы, которую по нашей просьбе провела с ним его старый друг Вера Иосифовна Лашкова в Кембридже в 1994 году. Мы намеренно помещаем этот текст до раздела «Экспозиция». Воспоминания Владимира Константиновича дают панораму «Маяковки», и на этом фоне более фрагментарные рассказы других ее участников становятся понятнее, вписываются в некую общую картину. Если угодно, это еще одно предисловие к книге — от действующего лица.

Почему все так вышло? И будет ложью
На характер свалить или Волю Божью.
Разве должно было быть иначе?
Мы платили за всех, и не нужно сдачи.

И.Бродский

Летом 1958 года открыли памятник Маяковскому. На официальной церемонии открытия памятника официальные советские поэты читали свои стихи, а по окончании церемонии стали читать стихи желающие из публики. Такой неожиданный, незапланированный поворот событий всем понравился, и договорились встречаться здесь регулярно. Поначалу власти не видели в том особой опасности, в одной московской газете даже была опубликована статья об этих сходках с указанием времени их и приглашением приходить всем поклонникам поэзии. Стали собираться чуть не каждый вечер, в основном — студенты, читали стихи забытых и репрессированных поэтов, свои собственные, иногда возникали дискуссии об искусстве, о литературе. Создавалось что-то наподобие клуба под открытым небом, вроде Гайд-парка. Такой опасной самодеятельности власти не могли терпеть дольше и довольно скоро прикрыли собрания.

«Прикрыли» довольно вежливо: не избивали, не хватали, не сажали на пятнадцать суток — вызывали по месту учебы, в комитеты комсомола и т.д. и просили (а может, требовали — не знаю) прекратить. Они и прекратили. Потому что они, в отличие от нас, вовсе не были бунтарями и настроены были вполне конформистски. Из тех людей могу назвать только Игоря Волгина, от него-то я и знаю об этом, самом первом периоде «Маяка». (Сам я тогда не бывал на площади.) Он потом пришел к нам и сказал: «Как интересно! Вы возобновили чтения!», и потом он приходил и читал что-то свое, но он был ужасно советский. Я помню, как после чтений мы с ним гуляли по ночной Москве и спорили про советскую власть. Я тогда уже был вполне законченный антикоммунист, а он вполне советский человек, который просто в упор ничего не понимал про «коммунизьм» и «капитализьм».

В сентябре 60-го, я тогда уже поступил в университет, мы с моими друзьями Сережей Гражданкиным и Севой Абдуловым решили возобновить чтения.

Тогда было довольно много оппозиционно настроенной молодежи, которая не могла найти друг друга, просто не было такого места, где бы они могли встретиться. И я решил, что «Маяк» — самое подходящее для этого место. Я считал, что чтения на площади станут своеобразным сигналом: будут сходиться, знакомиться. Придут и те, кто бывал здесь раньше, и какие-то новые люди. Площадь не тайная сходка, не конспиративная квартира, здесь все будет происходить открыто, без всякого криминала, никто не «засветится».

И я не ошибся. На «Маяке» стало собираться множество — самого разного — народа. Даже из других городов, из других республик приезжали: кто-то побывал в Москве, услышал, рассказал. Везде была молодежь, интересующаяся неофициальной и полуофициальной поэзией.

Чтение стихов прямо на площади, посреди города, создавало совершенно необычную атмосферу. Многие чтецы были отличными актерами-профессионалами, другие — незаурядными и самобытными поэтами: Щукин, Ковшин, Михаил Каплан, Виктор Калугин, Александровский, Шухт и другие. На каждое чтение стекались сотни людей.

Происходило это обычно по вечерам в субботу и воскресенье. На меня — кажется, и на всех — особенно сильное впечатление производил Анатолий Щукин. Свои талантливые и необычные стихи он еще и читал прекрасно, а это было важно: никакой техники, никаких микрофонов у нас не было. Он буквально завораживал слушателей. Он произносил:

А на Аравийском узком полуострове
Не осталось, Господи,
Места для погоста... 1  —

и в первую минуту покорял чистым звучанием, звуковая волна захватывала тебя и подчиняла, но в тот момент, когда ты уже готов был стряхнуть с себя это наваждение чистой стихотворной формы, — вторая волна на тебя накатывала — и уже не отпускало подводное смысловое течение.

Одним из наиболее часто читаемых на «Маяке» произведений был «Человеческий манифест» Юрия Галанскова. Читал его и сам автор, и ребята-актеры. До сих пор не знаю, действительно ли это хорошие стихи, и не могу оценить: слишком кровно они связаны со всей памятью о тех временах, мы воспринимали «Человеческий манифест» как симфонию бунта, призыв к непокорности.

Выйду на площадь
и городу в ухо
втисну отчаянья крик!.. —

звучало над площадью Маяковского, словно здесь и сейчас найденное слово. В Юркиных стихах было то, что мы ощущали, чем мы жили:

Это — я,
призывающий к правде и бунту,
не желающий больше служить,
рву ваши черные путы,
сотканные из лжи.

Как и он, мы чувствовали: из этого отчаяния, бунта произрастает, возрождается свободная и независимая личность:

Не нужно мне вашего хлеба,
замешанного на слезах.
И падаю, и взлетаю
в полубреду,
в полусне...
И чувствую, как расцветает
человеческое
во мне.

Действительно, это был человеческий, а не узкополитический манифест.

Это было время, когда свобода творчества, проблемы искусства и литературы стали центральными в жизни общества, и самыми большими революционерами оказались художники-нонконформисты, поэты-«формалисты» и т.д.

Около ста лет назад наши сверстники читали взахлеб социалистические брошюры, обсуждали на сходках социалистические утопии, и кто в то время не знал Фурье или Прудона, считался невеждой. У нас паролем было знание стихов Гумилева, Пастернака, Мандельштама, и если сыщики царской России учили социалистические трактаты, чтобы проникнуть в среду молодежи, то агенты КГБ поневоле становились знатоками поэзии.

Поэты, прямо или косвенно загубленные большевиками, были нашими тогдашними кумирами. А что касается современной фрондирующей поэзии... Евтушенко уже тогда считался человеком чем-то скомпрометированным, по крайней мере, своими связями с властью, так или иначе, но он шел на контакт с официозом и печатался в официальных советских изданиях. Уже одно это делало его в наших глазах лицом малоприятным и малоприемлемым.

Ребята-«маяковцы» не только читали, но и распространяли стихи: Заболоцкий, Кедрин, Цветаева... — все это перепечатывалось и отдельными стихами и целыми сборниками. (Правда, лично я этим не занимался, в России у меня никогда в жизни не было машинки.) Передавалось друг другу, раздавалось.

Народ подбирался у нас самый разношерстный. Были и такие, как, например, Анатолий Иванов, по прозвищу Рахметов, кого интересовало только чистое искусство, и они отчаянно боролись за право искусства быть чистым. Это приводило таких людей, во все времена считавшихся самыми аполитичными, прямо в гущу политической борьбы, на ее передние рубежи. Были такие, как я, для которых право искусства на независимость являлось лишь поводом, одним из пунктов несогласия, — и мы были здесь именно потому, что это оказалось центром политических страстей. Были и такие, как автор запомнившихся мне с той поры стихов:

Нет, не нам разряжать пистолеты
В середину зеленых колонн!
Мы для этого слишком поэты,
А противник наш слишком силен.

Нет, не в нас возродится Вандея
В тот гудящий, решительный час!
Мы ведь больше по части идеи,
А дубина — она не для нас.

Нет, не нам поднимать пистолеты!
Но для самых торжественных дат
Создавала эпоха поэтов,
А они создавали солдат 2 .

Боролись мы за конкретную свободу творчества, и не случайно потом многие из нас влились в движение за права человека: Галансков, Хаустов, Осипов, Эдик Кузнецов и многие другие — все мы перезнакомились на «Маяке».

Конечно, люди как-то группировались, но это были не политические, а литературные группы, в основном вокруг самиздатских журналов, которые составлялись из авторов, регулярно посещающих площадь. Юра Галансков делал «Феникс», и мои друзья печатались в основном в «Фениксе». А был еще «Коктейль» (аннотированный в «Фениксе») — его сделал Алик Скуратовский со своими друзьями. (Они все, по-моему, тогда учились в МИФИ.) Валера Качанов, студент юридического факультета, принес на площадь «Альянс» — журнал, в котором участвовали какие-то его приятели. Я их не знал... Был еще такой мальчик Александровский, писал публицистические стихи в духе XX съезда.

Много еще было на площади всякого рода неомарксистов и неокоммунистов, однако они уже не делали погоды. Возможно, тут имеет место некий эгоцентрический момент: лично я не верил ни в какой социализм, ни в каких лениных лет с шестнадцати, если не раньше.

...И все время шли споры, и на постаменте — стихами, и на самой площади. Антисталинистами были практически все. Сторонники социализма с человеческим лицом пытались звать назад, к Ленину, а мы смотрели на Запад. И те и другие были достаточно критически настроены по отношению к настоящему и в выражениях не стеснялись. И все это говорилось в самом центре Москвы, где еще семь-восемь лет назад за такие слова, сказанные шепотом, влепили бы десять лет без всяких разговоров.

А тут — первое время — ничего. Даже разгонять не пытались. По-моему, власти просто не знали, что с этим делать. А может быть, не понимали, что «Маяк» собирает и связывает друг с другом оппозиционно настроенных людей, инакомыслящих (хотя тогда это слово еще не было в ходу).

Правда, опомнились они довольно быстро. Начались всякие инсинуации, провоцировались драки, пытались нас разгонять, не подпускали к памятнику, оцепляли его. Против нас использовали не милицию и не дружинников, а так называемые «комсюки» — комсомольские оперативные отряды. Формально карательными мероприятиями против нас руководили горком комсомола и комсомольский оперативный штаб 3 . Фактически за ними, конечно же, не мог не стоять КГБ.

На нас постоянно устраивали облавы, а иногда и задерживали на несколько часов. Часто, задержав кого-нибудь, оперативники сдавали нас в милицию вместе с фиктивными протоколами о нашем плохом поведении. Иногда милиция наказывала нас, чаще же просто отпускала: не любили они этих добровольных полицейских, а с КГБ у них и вовсе не утихала межведомственная вражда. Пошли обыски: сначала на улице — отбирали и обыскивали портфели, а потом и по домам.

Одновременно против нас началась кампания клеветы в партийной печати. Чего только не писали про нас — чаще всего, что мы паразиты, бездельники, нигде не работаем. Последнее иногда формально соответствовало действительности, так как по распоряжению КГБ нас выгоняли из институтов и никуда не давали устроиться на работу.

Мы, конечно, старались не попадаться в лапы «комсюков». Нужно было организовывать не только чтения, но и безопасный уход чтецов с площади. Пока они читали, толпа, естественно, охраняла их, но когда чтения подходили к концу, нужно было осторожно, по одному выводить читавших из толпы и незаметно для оперативников отправлять домой или в безопасное место. Иногда их приходилось в толпе переодеть, поменять шапку, подогнать машины или даже прямо задержать оперативников, отвлечь их внимание. Каждый раз это требовало много изобретательности. Все кончалось тем, что толпа еще стояла, а читать было уже некому — люди недоуменно расходились.

Тут-то и наступала самая трудная минута — исчезнуть нам самим. Иногда дело доходило до прямой погони, и вряд ли нам удавалось бы уйти, если б не рос я в этом районе и не знал все проходные дворы в окрестностях. (Сам я стихов не писал и никогда не выступал на «Маяке», моя функция была чисто организаторской.)

В апреле 1961 года на площади произошло целое побоище. 12-го полетел в космос Гагарин. По этому поводу на 14-е были объявлены торжества, народные гулянья — и толпы полупьяного народа запрудили улицы. У нас же на 14 апреля было намечено чтение, посвященное очередной годовщине гибели Маяковского. В условленный час народу на площади было полным-полно. Многие праздношатающиеся подходили просто потому, что видели толпу и не знали, что должно произойти. У нас мнения разошлись: одни считали, что чтения нужно отменить, другие — что отменять поздно. В конце концов решили читать. Обстановка была накалена до предела, оперативники в любую секунду были готовы броситься на нас. Наконец, когда стал читать Щукин, они взвыли и кинулись через толпу к памятнику.

Обычно мы старались окружить чтецов кольцом своих, чтобы не допустить провокаций, да и публика всегда вступалась за нас. Было так и на этот раз, но уж очень разъярились оперативники, в толпе же было много людей совершенно случайных, а то и пьяных. Завязался настоящий рукопашный бой, причем многим было непонятно, кто с кем дерется, и ввязывались в драку ради забавы. В мгновение ока вся площадь кипела: дрались, толкались локтями, протискивались к дерущимся. Оперативникам круто досталось, но они все-таки ухитрились засунуть Щукина и Осипова в милицейскую машину. Милиция и вообще-то непопулярна в народе, а тут и подавно ее появление вызвало злобу. Одно мгновение я боялся, что милицейскую машину перевернут и разобьют вдребезги. Кое-как она выбралась из толпы. Щукин получил пятнадцать суток «за чтение антисоветских стихов», Осипов — десять суток «за нарушение порядка и нецензурную брань». Последнее было особенно забавно, так как Осипов был всем известен как противник нецензурной брани и всегда возмущался, когда слышал ее.

Было понятно, что под открытым небом мы вечно существовать не сможем — рано или поздно прикроют. А тут как раз к нам подошли какие-то люди из горкома комсомола и сказали что-то примерно такое: зачем вам читать на площади? Давайте лучше мы вам клуб дадим. («Комсюки», как я уже сказал, тоже подчинялись горкому — они были репрессивной стороной, «кнутом», но — параллельно некоторые комсомольские боссы действовали и «пряником».) Я им, конечно, сказал: «Отчего же нет. Очень хорошо, давайте клуб. Но уж только никаких указаний — мы сами будем решать, что делать». — «Нет, нет, — заверили меня, — об этом и речи быть не может, просто мы хотим, чтобы все происходило в каких-то более цивилизованных рамках».

Я был не лыком шит, ни в какой партийный либерализм, никаким партийным либералам я никогда не верил... Да и кто их знает, либералы они или агенты. Они были молодые ребята, а насколько искренни были их комсомольские идеи, насколько искренне они нам симпатизировали — не знаю, да и думаю, что они и сами не понимали этого до конца.

Отчасти они, видимо, чувствовали, что теряют молодежь, и хотели как-то ее удержать, приручить.

Я им сразу предложил устроить выставку художников-нонконформистов. В Москве было много художников, презревших единственно дозволенный тогда метод — социалистический реализм: абстракционисты, беспредметники, сюрреалисты, экспрессионисты, ташисты... — всякие были направления. Я про себя думал так: во всяком деле надо идти на уступки с двух сторон. Если мы устроим даже умеренно нонконформистскую выставку, это будет событием. Вот эти картины не возьмут, а вот на эти согласятся — и то хорошо. Будет висеть хоть одна картина Рабина — уже неплохо. И ребята-художники были на это согласны — хотелось хоть что-нибудь выставить.

Свои работы принесли Титов, Рабин, Кропивницкий, Харитонов, Плавинский — и сразу началось: это нельзя, то тоже нельзя. Они, может быть, и хотели бы что-то разрешить, поиграть в либерализм, но партия им не давала. Даже одну выставку — для затравки — они не смогли провести. (Они, правда, были очень недовольны своим партийным руководством. Или говорили, что недовольны, — их разве разберешь, темное племя.)

Так или иначе, выставка была запрещена (правда, мы ее два дня все-таки показывали, несмотря на запрет, неофициально).

С некоторыми комсомольскими деятелями я как бы задружился. Особенно с Талицким. Он, надо сказать, зашел очень далеко: через него и его друзей мы узнали о предстоящих облавах на «Маяке». Так что, честно говоря, весь этот роман с комсомольскими боссами имел для меня еще и разведывательный смысл. Это была очень сложная игра, но она давала мне возможность узнать, какие решения принимаются по поводу «Маяка». (Когда потом ЦК партии твердо решил покончить с нами, мне это передали.)

Этот же Талицкий однажды попросил меня объяснить, почему мы не хотим сотрудничать с комсомолом. Я ему начал на пальцах объяснять, а он говорит: «Слушай, может, ты мне это напишешь? Мы отпечатаем на машинке и распространим эту критику среди комсомольских работников». «Ладно», — говорю. Написал, отдал ему, он, действительно, отпечатал, дал мне копию. Свой рукописный экземпляр я выбросил. Не потому, что чего-то боялся, — я не считал, что написал что-то крамольное, — просто раз уж напечатано, зачем нужна рукопись?

Сидим мы как-то с ребятами на какой-то квартире, кажется, у Галанскова, и Эдик Кузнецов говорит мне: «Дай-ка мне почитать, что ты этим райкомовцам написал о комсомоле». — «Ну, пожалуйста». И, конечно, никому из нас и в голову не пришло, что эту несчастную бумажку окрестят «Тезисами о развале комсомола», объявят антисоветским документом и вменят в вину не мне, а Кузнецову 4 . (Я вовсе не собирался разваливать комсомол. По той простой причине, что считал эту организацию совершенно мертвой).

Талицкий потом мне рассказывал, что в КГБ «засекли»: «Тезисы» напечатаны на райкомовской машинке — и «вычислили» его. У него были большие неприятности, он получил выговор, едва-едва не выгнали из комсомола. Правда, в конце концов не выгнали, но с комсомольской работы он ушел и больше никогда к ней не возвращался. Он никогда не был ни подсадной уткой, ни гэбэшником — это я знаю точно. Он, действительно, верил, что можно найти какие-то здоровые силы в комсомоле.

В райкоме, через Талицкого и других, я пытался как-то выйти на типографию. Машинописные журналы — это замечательно, но у них очень ограниченный тираж. Сколько копий можно сделать? Да и труд это адский, и выглядят такие журналы как-то несерьезно. В общем, я решил, что нам нужна типография. Но в райкоме это не получилось. (Должен сказать, они меня в КГБ ни по этому, ни по какому другому поводу не «сдали». Все, о чем мы с ними разговаривали, в КГБ не протекало. Так что я их ни в чем не виню, ничего плохого они не сделали.)

Не получилось в райкоме — я стал искать пути другие. Нашел человека, который работал в типографии, стал у него выяснять, может ли он на типографских машинах в нерабочее время печатать наши материалы, если нет — может ли он добыть шрифт, краску, сколько это может занять времени и т.д. Ничего из этого не получилось, но прошел слух: Буковский хочет организовать типографию.

До весны 1961 года КГБ мной не интересовался (хоть меня и не раз задерживали на «Маяке»). Но затея с клубом и мой быстрый отказ от него не могли не вызвать подозрений. Как так, я никогда не был комсомольцем, имею обширные связи среди комсомольских боссов, а в райкоме просто днюю и ночую, присутствую чуть ли не на всех заседаниях. А тут еще до них, очевидно, дошли слухи, что я затеваю типографию.

Ко мне домой пришел чекист, без всякой повестки, и сказал: «Пошли!» — «А в чем дело?» — «Побеседовать». — «Ну, пошли».

Привели меня в какую-то квартиру на Арбате. Обыкновенная квартира: клеенчатая дверь с кнопкой — районный отдел КГБ. Сидит какой-то капитан. (Он назвал фамилию, но я сейчас точно не помню, кажется, Никифоров. ) Он сказал, что им известно о моих попытках создать типографию.

Никакого дела у них заведено не было, и я мог просто с ними не разговаривать. К сожалению, моя подготовка к допросам была более психологической, чем юридической, я совсем не знал тогда своих законных прав. Поэтому вместо того, чтобы просто отказаться говорить с ними, я крутился, изворачивался, разыгрывал из себя советского патриота. «Да что вы, ребята, я ничего, мы же только стихи читаем, а разве нельзя?» Вел себя с ними очень дружелюбно, очень открыто, никакой вражды не показывал. Думал: начну задираться — они за мной слежку установят. А у меня была масса других планов. И никакого опыта.

Конечно, я не мог не задуматься: а откуда в КГБ стало известно о том, что я хочу иметь «свою» типографию. Ведь я не афишировал эти планы. Сказал двум-трем людям и занялся поисками. Но я не искал стукачей. Я понимал, с какой публикой я имею дело: молодые поэты, богема, подпили — кому-то рассказали, пошел треп. Я понял, что в этой среде ничего не спрячешь: что-нибудь сказал — считай, что может узнать кто угодно.

Неудивительно, что слухи о якобы готовящемся покушении на Хрущева тоже распространились довольно быстро.

С чего, мне кажется, все началось? Я не думаю, что эта идея возникла по чьей-то злой воле, что это было провокацией КГБ. У нас часто шли дебаты: приемлем террор или неприемлем (и даже семинары на эту тему мы проводили). Но это были чисто теоретические споры. Я для себя тогда в общем виде этого вопроса еще не решил, но я совершенно точно понимал: убивать советских вождей не имеет ни малейшего смысла.

Убьешь какого-нибудь Никиту, а вместо него придет Петя; вместо Пети — какой-нибудь Иван, и не будет от этого абсолютно никакого толка, советская система держится не лидером — это машина, и дело не в том, кто у руля. А вот последствия террористического акта будут самые ужасные: режим рассвирепеет, пострадает много народа. И, главное, пострадает совершенно зря, нерационально.

Так думал я, а кто-то, может быть, иначе: если террор оправдан в какой-то исторический момент, то почему бы и не сейчас. Я не знаю, в чьей голове зародилась эта идиотская идея, но думаю, что зародилась она именно под влиянием этих дебатов... И если я сказал, что считаю террор неприемлемым, а два-три человека мне возразили: отчего же? в какой-то ситуации можно прибегнуть и к террору, — то, естественно, все дальнейшие свои действия они уже обсуждали между собой, не посвящая меня. Я так до сих пор не знаю до конца, кто был вовлечен в эту авантюру, кто — нет, кто слышал об этом, кто не слышал.

Но слухи, как я уже говорил, поползли. Создана, мол, организация, ее члены те-то и те-то, у них есть какие-то планы. Осипов вроде бы что-то задумал, люди переполошились, некоторые даже запаниковали, и понятно почему: кто бы ни покушался — мы все пойдем по делу. Галансков спросил меня, можно ли выяснить, насколько эти шепотки соответствуют действительности. Я сказал, что в принципе это можно сделать под гипнозом. (Я немного занимался гипнозом у Мирзы 5 и в какой-то степени владел этим методом.) «Давай попробуем», — сказал Юрка. «Давай, — говорю, — но я не уверен, что выйдет».

Приехали мы на какую-то дачу, и конечно же началась пьянка. Осипов нахрюкался очень сильно. И я сказал Юрке, что ничего не получится.

Тем не менее мы его расспрашивали, но он говорил какие-то малосвязанные вещи. Он как бы и не отрицал, но было понятно, что он многое просто фантазирует и несет какую-то чушь. Например: «Когда мы придем к власти, мы переименуем проспект Ленина в проспект Дага Хаммаршельда». Я запомнил эту деталь, потому что она меня очень поразила, — самая маленькая забота у меня тогда была как переименовать проспект Ленина.

Потом мы стали обсуждать (кажется, на квартире у Галанскова), ну хорошо, съездили мы на дачу, потратили время, выпили много водки, а каков результат? Как считать, действительно ребята задумали убить Никиту или нет? Насколько все это серьезно?

Все реагировали по-разному: кто считал, что это все чушь, а кто говорил: нет, дело серьезное. Все знали (или не знали) одни и те же факты, и отношение к осиповской исповеди по пьяной лавочке зависело исключительно от интуиции каждого.

Я лично думаю так: если что-то и было задумано, то все равно дальше разговоров дело не пошло. Им же потом не дали 66-ю, они же все пошли по 70-й 6  — это само по себе говорит о том, что ничего сколько-нибудь серьезного не было. Ничего они не предпринимали — только трепались.

Единственный человек, который относился к этой затее всерьез, был Виталий Ременцов. Но самое удивительное, что ни я, ни, по-моему, никто другой его в то время не знали. И даже не слыхали такой фамилии. Он никогда не бывал на площади. Я встретил его в 63-м году в Ленинградской психушке 7 и с удивлением услышал, что он здесь по делу о «Маяке». Он мне рассказал много интересного о той стороне «Маяковки», которую я совсем не знал. Он был какой-то знакомый друга Осипова, Анатолия Иванова-Новогоднего (у нас было два Анатолия Иванова, один, как я уже сказал, имел кличку Рахметов, другой — Новогодний), верил ему абсолютно и был вполне готов осуществить убийство советского лидера. За что и поплатился жестоко — просидел в психушке чуть не пять лет. (Он был вполне нормален, просто не любил советскую власть.)

Его «сдал» на следствии Новогодний. (Много лет спустя, году, наверное, в 67-м, я как-то случайно в Москве встретил его на улице и сказал ему: «Толя, я сидел с Ременцовым, он на тебя сильно обижен!» На что Новогодний, не смутившись, ответил: «Ну, а чего, подумаешь, он же сумасшедший». Для меня в ту пору это было удивительно — это по нынешним временам никто уже ничему не удивляется, а тогда все-таки еще задумывались о морали и такое бесстыдство было уникальным.)

...В августе арестовали Илью Бокштейна. Вот он-то уж точно не имел никакого отношения к «заговору». И даже не слышал о нем. Не писал стихов и, следовательно, не читал на площади. Правда, выступать любил и делал это очень красноречиво. Горбатый человек, с горящими глазами. Все, что он говорил, воспринималось с добродушной иронией. Он был очень болен, из-за туберкулеза позвоночника почти все детство провел в больнице. Выбрав для ареста самого неприспособленного, беспомощного человека, имевшего меньше всего отношения к чтениям, власти наглядно продемонстрировали, кто они есть...

Словно сорвавшись с цепи, КГБ больше ни перед чем не останавливался. На площадь к моменту наших собраний пригоняли снегоуборочные машины и пускали их на толпу. Машины носились вокруг памятника, никого не подпуская к нему. Нас вызывали и грозили расправой.

Однажды поздно ночью, после окончания очередного чтения, я возвращался домой. Вдруг меня догнала машина. Несколько парней втолкнули меня внутрь и увезли. Ехали мы довольно долго, более получаса. Завезли в какой-то двор, где в подвальном помещении было что-то наподобие конторы. Нас и до этого часто задерживали, так что я не слишком удивился сначала. Однако кроме моих сопровождающих в помещении никого не было.

Меня провели в большую комнату без окон и без всякой мебели. Не успели мы войти, как шедший справа оперативник внезапно ударил меня в лицо. Тут же другой попытался ударить в солнечное сплетение и сбить с ног, но я был уже настороже и увернулся. Быстро отскочив в угол, я прижался к стенке спиной, а руками старался прикрыть лицо и солнечное сплетение.

Они били меня долго, часа четыре. Один, схватив за волосы, сильно дергал вниз, норовя коленкой с размаха разбить лицо. Другой в это время со всей силы бил по спине, там, где почки. Я думал только о том, как бы не упасть, — тогда они ногами искалечили бы меня. Я уже плохо соображал, голова кружилась, трудно было дышать. Устав, они делали короткую передышку, при этом один из них наклонялся ко мне и гладил по щеке с какой-то сладострастной улыбочкой. И снова начинали бить.

Было уже четыре часа утра, когда меня вытолкнули на улицу. «Больше не появляйся на «Маяковке», а то вообще убьем», — сказали мне только. Транспорт еще не ходил, и я с трудом добрел до дому.

Наступал последний этап «Маяка». Все более или менее случайные люди как-то отсеялись, исчезли. Но тем больше близости возникало между оставшимися. Все труднее и труднее становилось устраивать чтения, и даже моя разведка часто оказывалась бессильна. А если чтение все-таки удавалось, то еще сложнее, чем прежде, было благополучно и незаметно по одному увести с площади читавших, многие из них не жили дома, прятались по знакомым. И все равно мы считали своим долгом отстоять «Маяк».

Каждое выступление оставляло невыразимое ощущение свободы, праздника, и было что-то мистическое в этом чтении стихов ночному городу с редкими огнями в окнах, запоздавшим троллейбусам. Не могло это пройти бесследно, тем более теперь, когда переставало быть безобидной забавой. И даже сейчас, много лет спустя, я испытываю чувство особой родственной близости к людям, с которыми вместе отстаивали мы «Маяк» до конца.

Утром 6 октября 1961 года, за три дня до XXII съезда 8 , я проснулся внезапно — с таким чувством, будто кто-то пристально смотрит на меня. Действительно, у меня в ногах на постели сидел тот самый капитан КГБ, который уже вызывал меня весной. Как уж он вошел в квартиру — не знаю. Внизу у подъезда ждала машина, в которой меня повезли на Малую Лубянку.

Кабинеты, коридоры, лестницы, и всюду снующие взад-вперед люди с бумагами, папками, портфелями. В одном кабинете — перекрестный допрос, в другом — запугивают, намекают на последствия, в третьем — и не кагэбисты вовсе, а отцы родные, закадычные приятели. Травят анекдоты, угощают чаем. Вновь крик, кулаком по столу: «Хватит запираться, мы все знаем!» Бить не бьют. Пыток нет. Наверное, это еще впереди. Переводят из кабинета одного начальника к другому — и всюду тьма народа.

Главное — терпение и выдержка: что они знают? чего хотят?

— Вот вам лист бумаги и ручка. Напишите все, что знаете.

Ишь ты, шустрый какой. Все, что я знаю, на этом листочке не уместится.

Постепенно из уговоров, криков и угроз выясняется: их интересуют, во-первых, что я знаю о готовящемся покушении на Хрущева, и, во-вторых, та злосчастная бумага, где я писал о комсомоле.

Упорство КГБ в расспросах об обстоятельствах наших встреч и разговоров насторожило меня, я не сказал даже, кто печатал эти самые «Тезисы», чтобы не называть новых имен. Даже об очевидных фактах своего знакомства со многими из «маяковцев» стал отвечать уклончиво, ссылаясь на плохую память.

Больше всего их интересовал план террористического акта. Об этом спрашивали очень много. Но я отвечал, что слышал какие-то разговоры на эти темы, но кто и что говорил — убей, не помню... И это, действительно, было почти так. Во всяком случае, мне не было известно, чья это идея — ни тогда, ни сейчас. Все началось как-то спонтанно. А о том, что мы на даче «допрашивали» Осипова, они ничего не знали — никто из там присутствовавших на эту тему показаний не дал.

Не узнав от меня ничего о «терроре», стали спрашивать о самиздате, художниках-нонконформистах, в конце концов все свелось к тем злополучным «Тезисам».

Это был единственный конкретный эпизод, который привязывал меня к делу.

Весь день продержали меня на Лубянке, непрерывно допрашивая в разных кабинетах. К вечеру повезли на обыск. Естественно, эти самые «Тезисы» лежали у меня в ящике стола. Мне и в голову не приходило их прятать. Больше ничего существенного не нашли. Забрали еще какие-то стихи да мои собственные рассказы. Обыск кончился поздно, часу в двенадцатом, но арестован я не был и остался дома.

Со следующего дня потянулись регулярные допросы в КГБ.

Все мы, допрашиваемые в качестве свидетелей по делу Осипова, Кузнецова, Иванова и Бокштейна, — Галансков, Хаустов, я и еще человек двадцать — встречались после допросов, обсуждали ситуацию, советовались, как лучше отвечать. Я не помню никого из нашего круга, кто бы вел себя недостойно. Люди мы, конечно, были малоопытные, кто-то мог сказать что-нибудь, не понимая последствий, — но явной подлости не было. После допросов мы все, кого вызывали, собирались, рассказывали, кого о чем спрашивали, обсуждали, правильно ли себя вел допрашиваемый, и тут, конечно, разгорались споры. Например, я сказал, что так называемые «Тезисы» написал я, а Эдик только взял у меня почитать. Я считал, что поступил правильно, а Галансков говорил, что я должен забрать эти показания.

«Им нельзя ничего говорить». С уголовно-правовой точки зрения нас консультировал Александр Сергеевич Вольпин. Он прочитал нам целую лекцию о правовом положении свидетелей, и это принесло большую практическую пользу. Всех свидетелей выгнали из института. Кроме меня. Меня выгнали раньше.

Я поначалу не знал, что поводом к арестам послужили показания Вячеслава С. 9 Когда уже шли допросы, мы случайно столкнулись с ним где-то рядом с Лубянкой, и он мне прямо сказал: «А что было делать? Ведь готовилось покушение». Никакого сожаления о содеянном он не выражал; он не был ни провокатором, ни стукачом. Он сделал то, что он сделал, не по шкурным соображениям, не потому, что за себя испугался, — а по соображениям абсолютно идейным, потому что считал, что покушение на Хрущева — это катастрофа, которую ни в коем случае нельзя допустить. Он принял всю эту затею очень всерьез. На самом же деле, если такие намерения и были (что само по себе сомнительно), никто из наших ребят не был в состоянии их осуществить — это, по-моему, несложно было сообразить.

Во всяком случае я считал, что, как бы кто ни думал, — идти в КГБ нельзя. А он был другой человек, с другими идеалами. Сторонник социализма с человеческим лицом (тогда это называлось как-то иначе), он никогда не был мне близок, но он не заслуживает того, чтобы о нем говорили как о предателе.

Кроме того, мы понимали, что где-то и подслушки стояли, какие-то телефонные переговоры, несомненно, прослушивались — за нами же очень плотно следили. Так что в КГБ была какая-то информация и помимо С. Думаю, что они знали больше, чем он.

...После арестов народ, конечно, стал рассеиваться, но я был одним из немногих, кто настаивал на продолжении чтений. Я говорил: «Если мы сейчас разойдемся, получится, что именно арестованные и были организаторами, мы должны доказать, что это не так». (Мы же не знали, в чем их обвиняют.)

«Маяк» был заблокирован наглухо, прорваться сквозь оцепления было уже невозможно. И мы — 9 октября, в день открытия XXII съезда КПСС 10  — провели чтения в других местах: у памятника первопечатнику Ивану Федорову, у памятника Пушкину и у Библиотеки им. Ленина.

Последнее место мы считали самым важным, а остальные — скорее отвлекающим маневром. Вечером из кремлевских ворот стали выходить подвыпившие в кулуарах делегаты XXII съезда. Видя толпу у библиотеки, они подходили, слушали стихи (мы специально подобрали что-то связанное со Сталиным), аплодировали, а когда нас попытались разогнать, даже вступились за нас. Один такой делегат, сильно под мухой, отвел нескольких из нас в сторону и горячо благодарил, уверяя, что мы делаем очень большое и нужное дело. (Они же из провинции, темные люди.) «Мы сейчас слушали про Сталина такие ужасы 11 . Правильно, нужно развивать демократию!» — «Правильно, а нас за это сажают, бьют». — «Кто? Где? Назовите имена». Кое-кто обещал похлопотать, чтобы нас больше не трогали.

Не думаю, однако, чтобы они что-нибудь сделали, так как это оказалось последним нашим выступлением. Чтения были официально запрещены 12 , и всякий, кто осмелился бы их продолжить, оказался бы за решеткой.

Судьба наших арестованных ребят решилась через четыре месяца самым жестоким образом. Горбатый Илюша Бокштейн был осужден на пять, а Кузнецов и Осипов — на семь лет лагерей каждый. В частном определении суда указывалось, что против меня тоже следует возбудить уголовное дело.

Суд был, разумеется, закрытый. Даже на зачтение приговора пытались никого не пустить.

...Кончался поэтический этап в медленном пробуждении нашего общества.

Но «Маяк» дал начало всему последующему диссидентству. Практически всем его ветвям. Что лично до меня, то именно с «Маяка» началась моя дорога в тюрьмы, лагеря, психушки.

КОММЕНТАРИИ

В.Буковский. Гайд-парк по-советски

1 Из неопубликованной поэмы А.Щукина «В пасти неба» (Гл. IV. «Приговор творчества»).

2 Открывающее цикл «Моим друзьям» стихотворение А.Орлова, напечатанное в самиздатском журнале «Феникс» (1961) под псевдонимом Н.Нор.

3 Оперотряды стали активно создаваться после Постановления ЦК КПСС и СМ СССР от 2 марта 1959 «Об участии трудящихся в охране общественного порядка в стране» и последовавшего за ним Постановления ЦК ВЛКСМ от 20 марта 1959 «Об участии комсомольских организаций в охране общественного порядка в стране». В Москве под эгидой горкома комсомола действовал Оперативный отряд по борьбе с уголовной преступностью и нарушениями общественного порядка. (Подробности см.: Лавров А., Лаврова О. Молодежный оперативный. М., 1961). Аналогичные оперотряды были и при райкомах комсомола. Формально именно они и «наводили порядок» на площади.

4 В обвинительном заключении по делу Э.Кузнецова (1961) «Тезисы о развале комсомола» не фигурируют. Текст «Тезисов» см. с.153 наст.изд.

5 Мирза Дмитрий Георгиевич (р.1921) — врач-психиатр, в 1960-е сотрудник Лаборатории высшей нервной деятельности; занимался гипнозом.

6 Буковский здесь не вполне точен. И.Бокштейну, Э.Кузнецову и В.Осипову действительно не предъявили ст.66 («террористический акт»); однако кроме ст.70 («антисоветская агитация и пропаганда») они были признаны виновными еще и по ст.72 («участие в антисоветской организации»).

7 В 1963 Буковский был арестован в первый раз. Кроме старого дела о «Маяковке» ему инкриминировалось «хранение и изготовление с целью распространения антисоветской литературы» двух фотокопий книги М.Джиласа «Новый класс». Психиатрическая экспертиза послушно признала В.Буковского невменяемым, и он был отправлен в Ленинградскую тюремную психиатрическую больницу.

8 XXII съезд партии открылся 17 октября 1961.

9 У Буковского фамилия Вячеслава С. названа полностью. Однако мы (по причинам, суть которых станет ясна читателю дальше) будем здесь и далее пользоваться лишь первой буквой его фамилии.

10 Ошибка. См. прим. 8.

11 На XXII съезде было сказано о «странных» обстоятельствах убийства С.М.Кирова, о самоубийстве С.Орджоникидзе, а также о прочих преступлениях времен «культа личности».

12 См. статью В.Талицкого в наст.изд.