Илья Бокштейн

ПЛОЩАДЬ МАЯКОВСКОГО — ТЕЛЬ-АВИВ

Кто же такой Бокштейн, по делу которого арестовали Осипова? Он не имел никакого отношения ни к измайловской группе, ни к террористическим планам...

Существует легенда, что знаменитая песня Окуджавы «Бумажный солдат» — про Илюшу Бокштейна. Выяснять у Булата Шалвовича, так ли это на самом деле, мне не хотелось...

После почти тридцатилетнего перерыва я встретила Илью в Яффо — арабском пригороде Тель-Авива. Он меня не узнал, да и не мог узнать: мало ли кто когда-то видел его на площади. А я, только взглянув на его жилье, сразу поняла, что не ошиблась адресом... Это нельзя назвать человеческим жильем: книжный склад, келья, берлога — все что угодно, только не дом, не квартира. Там нет ничего, кроме книг. На всех языках. Поэзия, проза, альбомы по архитектуре, каталоги едва ли не всех музеев мира...

Но и книги живут у него по-спартански: на полу, на подоконнике, в раскрытом настежь холодильнике, вповалку на единственном в комнате диване, вытеснив оттуда — непонятно куда — хозяина...

Он выдержал выпавшие на его долю испытания мужественно и достойно. Но сейчас его интересует только Логотворчество — создание собственного поэтического языка. Говорить о чем-то другом ему явно не хотелось. С трудом упросила рассказать о себе...

Я не сам ли выбрал час рожденья,
Век и царство, область и народ,
Чтоб пройти сквозь муки и крещенье
Совести, огня и вод?

М.Волошин

Л.П. Илья, я помню вас на площади. Не у постамента, а именно на площади. Помню вашу фразу (по-моему, вы произносили ее не один раз): «Мои предки были раввины и горели на кострах». Потом я узнала, что вы арестованы. (За что?) Потом — что вы освободились. Потом прошел слух, что вы уехали в Израиль. Вот, собственно, и все, что я о вас знаю. Расскажите о себе как можно подробнее. Вы действительно из семьи еврейских священнослужителей?

И.Б. Мой дед был «каганим», и меня в детстве дразнили «каганим». А что это значит, я не знал тогда, и очень приблизительно представляю себе сейчас: какая-то высшая духовная каста. Дедушка все время что-то читал на каком-то непонятном мне языке. Он, как я потом узнал, был главный резник московской синагоги. (Из семи синагог после революции в Москве осталась одна, и он там работал, если не ошибаюсь, до конца жизни — он умер в восемьдесят шесть лет.)

В три с половиной года я заболел спондилитом, меня отправили в детский туберкулезный санаторий, где я провел семь лет в гипсе и почти забыл свои ранние детские впечатления, связанные с деревянным домом на Ульяновской улице (он сгорел в войну), с дедом (когда я вернулся его уже не было в живых), с идишем, который я, к слову сказать, так никогда и не выучил. Моя жизнь — целиком — прошла под знаком русской культуры.

Л.П. Санаторий, в котором вы провели детство, был обычным, нищим или привилегированным?

И.Б. Какие привилегии? Моя мать была обыкновенной машинисткой. Санаторий в Кирицах, под Рязанью был общедоступным, но он не был нищим. Прежде всего, он размещался в удивительно красивом здании: старинный особняк, построенный знаменитым Шехтелем, раньше принадлежал какому-то князю (забыл фамилию). Кругом лес — красота! Кормили вполне прилично. Голодными никогда не были, даже в войну (нас тогда эвакуировали на Алтай, в Белокуриху, там тоже была совершенно изумительная природа). И люди в санатории работали хорошие. Работа у них была очень тяжелая, но они старались делать для детей все возможное.

...Потом нас вернули в Москву (не в Кирицы, а в Москву), в санаторий около Велозаводской, он и сейчас там стоит. Это тоже был какой-то своеобразный дом, тоже, по-моему, бывший дворец, тоже с расписными потолками... Какая-то романтика была и в этом здании.

...Я был страшный рева и часто затевал ор без всякого повода. Меня в качестве наказания вывозили в пустой зал, а для меня это было блаженство — изумительные плафоны, на них паруса, корабли... Я начинал придумывать разные истории. Я тогда пристрастился к языческим богам. У нас в палате стояла рентгеновская установка — я населял ее богами и пугал мальчиков: вот сейчас они вылезут и нашлют нам всякие беды.

Л.П. Ваша вера в языческих богов шла от Куна, из «Мифов Древней Греции»?

И.Б. Нет. Инициаторами были взрослые. Нянечки верили в колдовство, в сглаз, в сверхсилы, в дьявола, в демонов. Да и врачи (хоть большинство из них были евреи и атеисты) тоже вдруг стали молиться. (Непонятно, какому Богу.) Ведь шла война, у многих погибали или пропадали без вести близкие, — как тут не надеяться на Бога.

...Боги, которых я придумывал, были настолько злыми, что взрослые решили: Бокштейн травмирует своих товарищей — и убрали меня в палату к старшим. А тут шли ужасные усобицы. Сторонники враждующих партий постоянно избивали друг друга. Подъедут к постели — и никуда не денешься. Руководители партий назывались князьями, и меня все время спрашивали: «За какого ты князя?» А я никак не мог выбрать. Наверное, мне бы пришлось плохо, но у меня объявился шеф-охранник. Он охранял меня цербером — за то, что я рассказывал удивительные истории. Моими рассказами завораживались.

Л.П. Вас приходилось защищать потому, что вы не могли определиться во «внутрипартийной борьбе», или еще и потому, что вы еврей? Антисемитизма среди детей не было?

И.Б. Был. О евреях говорили постоянно. Но для меня это была совершенно непонятная тема. Когда в палату входила медсестра, я ей на ухо с огромным удовольствием шептал: «А вы знаете: я еврей». Она дико пугалась: еврей — это было нечто страшное и совершенно выходящее за пределы человеческого понимания, в это понятие укладывалось все мерзкое, что есть на свете.

Среди князей как-то вспыхнула дискуссия: что лучше — быть бабой или евреем. Решили, что бабой. Я там был единственный еврей, и казалось бы... но козлом отпущения стал какой-то русский мальчик. Его называли евреем — ненавидели, избивали и издевались как угодно. Уж не знаю, почему так получилось. Может быть, у него были состоятельные родители, которые посылали ему богатые посылки — не помню. Но он совершенно точно был русским. А тут рядом кукушонок, с ярко выраженным профилем, глазами навыкате, петушиным носом — и хоть бы хны. Мало кто понимал, что я имею отношение к этому явлению: еврей.

Была там одна нянечка, очень верующая женщина, и она как-то стала мне рассказывать о страстях Христовых, о том, что евреи распяли Спасителя. Это мне не понравилось. Неведомые евреи распяли Иисуса, а вдруг меня примут за их представителя? Это создавало угрозу моей безопасности, и я решил принять меры. В один прекрасный день я спросил ее: «А вы знаете, что была мировая война?» — «Что еще за мировая война? Мир — это мир, а война — это война». Раздался смех. Все поняли, что она человек темный и ее рассказам нельзя верить.

Л.П. Сколько вам тогда было лет? Восемь? Девять? Вы-то откуда знали про мировую войну? В санатории вас учили? А если даже и учили, то, насколько я помню, войну «проходят» после четвертого класса, то есть когда вы были уже в обычной школе.

И.Б. Дети, лежащие в постели, развиваются быстрее своих сверстников. А я еще лежал в палате со старшими ребятами. Когда меня туда перевели, там (у третьеклассников) уже обсуждались серьезные литературные произведения, например «Капитанская дочка». Наша учительница Ираида Васильевна — как сейчас ее помню — очень много читала нам вслух: Пушкина, Лермонтова, Гоголя — чуть ли не всю русскую классику. Из зарубежной помню «Гаргантюа и Пантагрюэль» в адаптированном издании, «Гаврош», «Двенадцать подвигов Геракла»...

Л.П. Все советские дети, даже и больные, воспитывались более-менее одинаково. Вам тоже, наверное, внушали, что Сталин — великий вождь и учитель, нет другой страны, в которой «так вольно дышит человек» 1 , и т.д.

И.Б. Может быть, и внушали, но ничего из этого не получалось. Да и кто, собственно, мог нас агитировать? Учительница была одна, она, как я вам уже сказал, читала нам Пушкина, Тургенева. Нянечки рассказывали в основном про спаса, святых, ангелов... Врачам было не до агитации. Книжки в основном приносила все та же Ираида Васильевна. А у нее, видимо, был вкус. Во всяком случае, она оставила о себе какие-то очень добрые воспоминания. Вообще, санаторий — это было некое элитарное место, в духовном, конечно, плане. Мы, мальчишки, не знали, например, мата, нецензурных ругательств. Употреблялись какие-то странные эвфемизмы, но не мат... Там вообще была ситуация «Волшебной горы» 2 . Мир за стеклами больницы казался сказочным... Помню, как в первый раз после войны пришла ко мне мама. Я ее не узнал. Мама рисовалась мне как что-то очень большое, светлое, солнце сияющее — а тут сморщенная евреечка с горбатым носиком, тихая, беспомощная...

Л.П. В санатории вы думали, что за его стенами продолжается жизнь, описанная у Пушкина и Тургенева?

И.Б. Именно так. Когда в четвертом классе я пошел в нормальную школу (меня вылечили настолько, что я уже мог ходить самостоятельно, хотя и в корсете), я называл преподавателей и директора: Ваше высочество, Ваше благородие, Ваше превосходительство... Мне устроили проверку на умственное развитие: дали прочитать какую-то газетную статеечку и попросили пересказать. Я пересказал. Оставили в покое.

...Период адаптации к окружающей действительности был очень длительным и очень тяжелым. Реальный мир пугал меня. Особенно автомобили. Я очень любил смотреть в окна на милые, красивые машинки, которые так удивительно шныряют, — а тут газ, шум, скрежет. Я боялся ходить один по улицам — мама водила меня за руку.

...Школа оставила у меня самое мрачное впечатление. Я бы сказал, самое мрачное в моей жизни. Сугубо атеистическая среда. Полное отсутствие даже понятия о духовности — после нас ничего не существует. Я сам, маленький, необразованный, не мог преодолеть атеистическое воспитание, и это делало меня беспомощным. Но и быть, как все другие школьники, я тоже не мог. Поэтому я неизбежно должен был стать белой вороной, аутсайдером... Я был очень слаб физически, и все силы организма шли на выживание. Темпы интеллектуального развития снижались.

Л.П. Ваш дед, раввин, к этому времени уже умер. Но, наверное, оставалась бабушка. Она, должно быть, пыталась воспитывать вас как-то иначе, не так, как в советской школе 50-х годов?

И.Б. Бабушка говорила мне, что я должен делать три вещи: леен, шрайбен и цейхнен [Читать, писать, рисовать (идиш).]. Ее сын, мой дядя, таскал меня в синагогу.

Л.П. Они, наверное, все-таки старались дать вам если не религиозное образование (это было невозможно), то, по крайней мере, какие-то религиозные знания?

И.Б. Пытались, но я был совершенно непробиваем. Дело в том, что на уровне сознания я как раз хотел быть как все. Нормальным советским идиотом, пионером, комсомольцем. Я был благодарен советской власти за то, что она меня вылечила, и слепо верил в то, что социализм — хорошо, капитализм — плохо. Несогласие шло исключительно на подсознательном уровне.

Вот я расскажу Вам такой эпизод: вызвала меня преподавательница литературы и попросила прочитать стихотворение Тычины. Я его до сих пор помню:

У нас богатства столько и счастья золотого,
Его черпай годами и не увидишь дна,
Навеки хватит детям, навеки хватит внукам
Того, что дал нам Ленин, того, что Сталин дал 3 .

Я прочел — она вдруг покраснела, вспыхнула, закричала: «Бокштейн — это человек, который привык оплевывать все хорошее, что есть в нашей жизни!»

Л.П. Простите, не поняла: почему вполне верноподданническое стихотворение вызвало такую реакцию?

И.Б. Интонация.

Л.П. Издевательская?

И.Б. Видимо. Я не осознавал этого, но, наверное, она была. Во всяком случае никто не возразил, не удивился. Я читал искренне, но врожденное эстетическое чувство восставало.

...1 мая и 7 ноября я с мамой шел на демонстрацию приветствовать вождей, был счастлив, если удавалось увидеть Сталина. Любовался проектами помпезных зданий — они тогда стояли по всей улице Горького (а мы жили в трущобе, в шестиметровой конурке, где зимой замерзала вода). Но эмоционально мне были чужды и Ленин, и Сталин, и все эти ублюдки из правительства.

Л.П. Но тогда вы ведь не понимали, что они ублюдки?

И.Б. Эстетически они мне не подходили... Но я верил в эту власть, а Сталин... Сталин был некое божество, вроде тех санаторных.

Л.П. В конце 40-х годов шла разнузданная антисемитская кампания (это называлось борьбой с космополитизмом). На волне государственного антисемитизма не помните ли вы всплеска антисемитизма бытового?

И.Б. Помню. Конечно. В начале 1953 года, после ареста врачей, выходить на улицу было страшновато. Злобные, недоверчивые, настороженные лица. Были очень страшные случаи убийства детей в школах — забивали до смерти. В школе, где учился один из моих двоюродных братьев, еврейского мальчика кастрировали.

Наша школа считалась образцовой, но и здесь, конечно, были хулиганы, и меня тоже избивали... Один из учеников любил затевать дискуссии: подсаживался ко мне за парту — и начиналось: «Что за народ?! Ни культуры, ни истории! У нас, русских, государство, богатейшая культура, а у вас что?» Возразить ему я не мог и потому замахнулся (хоть я и был маленький, как клоп, а он дылда). «На перемене выйдем — поговорим», — сказал он. И он, конечно, разделал бы меня в лепешку, но тут поднялся другой парень — «Поговоришь ты со мной!» (Через много лет мне сказали, что мой тогдашний защитник работает в КГБ. Впрочем, не знаю, может, то слухи, а может, ему почудилась там некая романтика.)

...Вообще, не могу сказать, что все русские тогда проявили себя как антисемиты. Наша соседка по коммунальной квартире тетя Дуся, простая женщина, как-то сказала: вот, дескать, евреев снимают со всех постов, а ведь это несправедливо, они же не виноваты, что родились евреями.

...Никто не представлял себе, что пройдет всего несколько месяцев и врачей освободят. Моих родственников восстановили на работе (они почти все были уволены). В учреждениях поздравляли евреев... В общем, конечно, это была огромная радость.

Л.П. Для того чтобы освободили врачей, должен был умереть Сталин. Что вы помните о его смерти?

И.Б. Я искал валенки, чтобы отправиться на похороны любимого вождя, и никак не мог найти (а может быть, подсознательно и не хотел, моя интуиция всегда работала глубже меня). А потом пришла тетя Дуся и сказала: «Да не ходи ты никуда, там давят друг друга, морги переполнены, Склифосовского 4 переполнена...»

На следующий день я, правда, все-таки попытался проститься с любимым вождем (тогда уже вроде бы навели порядок), каким-то образом прорвался сквозь милицейский кордон, встал в длинную очередь, но меня из нее вытолкнули. Я попытался снова прорваться, но на этот раз, слава Богу, не удалось.

Л.П. Мои родители всегда говорили мне только то, что написано в газетах, но тут их как прорвало — они не могли скрыть свою радость.

И.Б. Мама сказала только: «Если бы Сталин не умер, я бы не послала тебя летом в лагерь». А вот дядя высказался более эмоционально: «Хорошо, что Сталин сдох, а то досталось бы нам с тобой».

Л.П. Значит, он и до 5 марта 1953 года все понимал. Вы не слышали от него раньше, если не подобных фраз, то хотя бы каких-то словечек, какой-то интонации, которая поразила бы вас своим несходством с официальной пропагандой?

И.Б. Конечно, нет. Вы, наверное, плохо представляете себе обстановку того времени. У стен были уши. Люди боялись не только вслух, но и про себя что-то сказать, даже подумать.

Л.П. А потом последовало разоблачение Берии.

И.Б. Да. Ходили какие-то слухи, что он все время молил о пощаде... но все это меня не очень волновало. Я жил своим внутренним миром, он тогда еще был очень неполноценен, но, по-видимому, все-таки был. Я интересовался искусством, музыкой, живописью. Хотя я и был абсолютнейшим советским болваном, но политика меня мало занимала.

Л.П. Учились хорошо?

И.Б. По гуманитарным дисциплинам хорошо, особенно по литературе, истории. Преподаватель литературы Иван Никитович, герой войны, постоянно ставил меня в пример. Он, к слову сказать, был единственный из наших учителей, кто хоть как-то, хоть и в очень узких рамках дозволенности, но все-таки поощрял самостоятельное мышление.

Л.П. А с другими учителями вы вступали в конфликты?

И.Б. Нет. Почему? Я очень уважал учителей. Даже благоговел перед ними. Я же не понимал, что они несут всякую чушь и что не они в этом виноваты — иначе говорить они не могут.

По точным дисциплинам я учился плохо. На одних трояках. (Да и их-то ставили из снисхождения.) Но учителя тут были ни при чем. Просто мне эти предметы не нравились. А я всю жизнь ставил своей целью заниматься только тем, что нравится... Кажется, удалось!

Когда я кончил школу, мне выдали такую характеристику: «Бокштейн в школе много читал и старался выработать самостоятельное мышление по самым трудным вопросам. Много вредили Бокштейну неряшливость, неаккуратность, безалаберность».

...Я поступал на филологический факультет, но сделал в сочинении пятьдесят ошибок. (Каким образом я кончил школу, да еще с отличными отметками по литературе и русскому языку — ума не приложу.) Мамаша по блату в том же году сунула меня в техникум связи (у нее все родственники были связисты). Техника начала меня иссушать, уничтожать гуманитарные корни, заложенные во мне природой и генокодом, создалась угроза гибели во мне гуманитарного начала, художественного и писательского, — и провидение привело меня в библиотеки. Я стал ходить в «Ленинку» и «Историчку». Начал с энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Там все было не так, как нас учили в школе. Выяснилось, например, что Пушкин и Лермонтов сами провоцировали дуэли с абсолютно невинными людьми, которые вовсе не хотели с ними стреляться, а царь платил Пушкину за его крамольные вещи золотом государственной казны... Главное же, там были имена, которых я раньше никогда не слышал: Шопенгауэр, Шпенглер, Ницше...

Я был совершенный младенец и решил начать прямо с античности: Платон, Аристотель; потом средние века: Декарт, Спиноза, Лейбниц; потом XVIII век — Ларошфуко, энциклопедисты; потом классическая немецкая философия (она меня особенно потрясла). Потом Эдуард Гартман — «Философия бессознательного». Какой гениальный философ! Его теорию помню до сих пор. Потом Шпенглер, потом уже Хайдеггер — о нем тогда мало что можно было найти... В американской энциклопедии прочел что-то о Ясперсе 5 . Много читал по истории искусства, мировой культуры, ну и, конечно, классику.

Л.П. К поэзии пристрастились? С русским Серебряным веком познакомились?

И.Б. Читал, конечно. Но без особенной любви. Я считал поэзию чем-то низшим по сравнению с музыкой и живописью. Мне казалось, что слово еще не доразвилось до нюансировки сознания, что поэзия зависит от преходящих вещей: от краткосрочных названий предметов, которые сейчас такие, завтра — другие. Поэт волей-неволей должен быть мембраной, ловящей современную терминологию — это мне претило. Я хоть и прочел Гегеля, но не понимал (не принимал) его знаменитой максимы: «Поэтическое мышление — это высший тип мышления»... Впрочем, я не знал тогда многих крупных русских поэтов: ни Мандельштама, ни Ахматову, ни Пастернака...

До 1958 года я был нерелигиозным человеком и не мог понимать искусства, ведь основа всякого искусства религиозна. Пока во мне не была открыта духовидческая дверь, я при всей своей философской подкованности многого не чувствoвал, не воспринимал.

В 1957 году, во время фестиваля молодежи и студентов, в Парке культуры была замечательная выставка современной западной живописи 6 . Я ходил туда. Витийствовал, произносил бредовые речи, но ничего не понимал. Мне все это активно не нравилось. А через год, когда во мне уже стало пробуждаться религиозное сознание, я пошел в Музей им. Пушкина, увидел там импрессионистов, они мне понравились — и все стало на свои места.

Л.П. Какие-нибудь интересные знакомства появились у вас в ту пору?

И.Б. О да! В библиотеке. Мои самые светлые воспоминания о России связаны с людьми, с которыми я познакомился в 50-х годах в «Историчке».

В разгар моего самоучительства я вдруг занялся еврейской проблемой. Захотелось понять, кто я, откуда... Сижу я, обложенный Талмудом и номерами «Восхода» 7 , и вдруг подходит ко мне какой-то старичок (как я потом узнал, — Альберт Яковлевич Вульф) — «Вы интересуетесь еврейским вопросом? Как вы к этому пришли? Вы же получили совершенно другое воспитание». А я тогда только начинал читать всю эту литературу и еще мало чего успел понять. Я сказал ему: «Евреев осталось всего миллионов десять-двенадцать, не больше. Весь цвет еврейства уничтожен, этот народ уже не возродится».

Мы заспорили. И тут он сказал мне то, что меня шарахнуло: «Я оплакиваю не те пять миллионов, которые погибли, а тех, кто остался здесь, в советской России. У них нет нации, нет культуры, нет религии — русскими они все равно не будут».

«Хотите я познакомлю вас с очень интересной личностью?» —спросил меня Альберт Яковлевич. И он подвел меня к человеку, которого я сам никогда бы и не заметил, — он сидел за двумя гигантскими стопками книг, листал, делал какие-то пометки, выписки, откладывал, брал другую такую же кучу, опять что-то искал, смотрел, и так до тех пор, пока Вульф не сказал: «Познакомьтесь. Я думаю, вы оба останетесь довольны». Тут я увидел отощавшего профессора с шишкообразным выпуклым лбом а la Достоевский, в очках, с рыбьим выражением лица. Лев Петрович Барашков (это был именно он) не имел никакого отношения к еврейству, это был книгочей, влюбленный в русскую литературу, совершенно потрясающая личность, один из тех людей, которые восстанавливали прерванную нить русской культуры, знакомство с которыми — с успехом — заменило мне университет.

...Помню нашу первую дискуссию в курилке «Исторички». Я начал что-то лепетать про Маркса и Ренана 8 .

Л.П. Вы высказывались о Марксе положительно?

И.Б. Честно говоря, не очень помню. Может быть, и положительно. Был 58-й год, я еще далеко не все тогда понимал. Но о Марксе никакой дискуссии не получилось. «Не могу вам ничего сказать по поводу Маркса — сам я не марксист», — вот и все, что я услышал по этому поводу от Льва Петровича. Зато как долго и как интересно он говорил о Ренане! Он, конечно, не был сторонником ренановской версии (в отличие от меня, который только начинал свой путь самомыслия и самообразования)... И начались наши беседы...

Лев Петрович был главой некоего неофициального сообщества «Замоскворецких Сократов» (так их назвала «Русская мысль» 9 , а я называл «замоскворцами»), с которыми я также скоро познакомился. С точки зрения властей, это были шизоиды. На самом же деле они, конечно, не были больны, просто загородились разными справочками от армии и вообще от советской действительности. Многие из них не имели постоянной работы, никто не служил по восемь часов в день. Они читали, писали, дискутировали о судьбах культуры, России, мира... Среди них были переводчики (целый переводческий комбинат), они переводили книги по философии, эзотерии: Штейнера, Гурджиева, Блаватскую 10 . Но никакой политики — за этим следили бдительно. Это не было «самиздатом». Переводы распространяли исключительно в своем кругу. Тихо-мирно. Чтобы не привлекать внимания властей.

Л.П. Замоскворецкие Сократы, или, как вы говорите, «замоскворцы», приняли вас в свой круг?

И.Б. Провидению, наверное, очень хотелось, чтобы я попал в этот круг. Потому что почти в то же время, когда я познакомился с Барашковым, я, совершенно независимо от него, познакомился и с другим «замоскворцом» — Гариком Моделем.

22 апреля, в день рождения Ленина, у нас в школе был вечер встречи. Там ко мне подошел очень красивый молодой человек с лицом средневекового священника-инквизитора, как будто сошедший с полотен Веронезе и Тинторетто, — классическая фигура, не характерная для нашего времени. «Помните меня, Илья Вениаминович?» — «Нет, не помню». — «А я вас хорошо помню».

Гарик Модель кончил нашу школу на год позже меня и к тому времени уже принял католичество.

Гарик привел меня к Юрию Витальевичу Мамлееву. (Теперь он известный писатель, а тогда, конечно, не было напечатано ни строчки...) Коммунальная квартира, на двери шкура, то ли медвежья, то ли собачья. Холодная, неотапливаемая комната. Какой-то колченогий стол. Шпротики. Огрызки огурчиков. Больше ничего — даже хлеба. (Писатель пил зверски.) Посреди комнаты стоит сам хозяин. Глаза — Блока. Он меня о чем-то, видимо, спросил, я ему начал говорить какие-то свои глупости, уж не помню, какие. На что Юрий Витальевич сказал: «Все это несущественно, молодой человек. Существенно умереть и хотя бы один раз в вечности воскреснуть».

Я уже читал какие-то книги, Гарик Модель уже что-то рассказывал мне про католицизм, но что-то во мне еще не поворачивалось, а тут — все закрутилось в мозгу. День знакомства с Мамлеевым я считаю днем моего рождения как homo sapiens"a. Моя духовная биография началась с этого дня. Сразу стали понятны искусство, литература — все.

У Мамлеева собиралось много всякого народу, но «постояльцами» были только Сократы. Остальные приходили-уходили, как-то исчезали, приходили другие. Молодые, непризнанные поэты приносили Юрию Витальевичу свои стихи — его одобрение было высшей похвалой. Вообще «замоскворцы» были мэтрами нового искусства, нового русского Ренессанса, третьего авангарда — называйте его бронзовым, как угодно. (Тогда, конечно, никому и в голову не приходило, что кто-то из Сократов прорвется, станет печататься и даже пожинать лавры.)

Те, кто собирались у Мамлеева, не хотели уподобляться диссидентам, у которых многое было рассчитано на внешность, на мишуру. Сократы занимались вопросами экзистенциальными, непреходящими проблемами русской культуры, которые не связаны, как я говорю, с проблемами Северной Кореи.

Когда меня здесь спрашивают о моей биографии, я всегда отвечаю, что биографии у меня нет, я не жил в советской России, проблемы Северной Кореи меня не волновали. Я преклоняюсь перед диссидентами как перед людьми, которые сокрушили эту махину, но меня лично эти проблемы не занимали. Если я потом во что-то и ввязался...

Л.П. ...то любить вас следует не за это — понятно. О том, как вы «ввязались», мы еще поговорим. А пока открою вам маленькую тайну: я в свое время, хоть и шапочно, но тоже знала Юрия Витальевича — и не могу сказать, что он был уж вовсе индифферентен к тому, что тогда творилось в России, большевиков он ненавидел люто.

И.Б. Конечно. Как-то в минуту откровения он сказал мне: «Сорок лет страной правит скотская банда. Перебила всех, кого только могла перебить. Бог сошел с ума». Он цитировал мне Белого «Мать-Россия, о родина злая, Кто же так подшутил над тобой?» 11

Л.П. Если он нечасто говорил на общественно-политические темы, то, может быть, просто потому, что боялся «стукачей»?

И.Б. «Стукачи» к нему, по-моему, не попадали. Был у него некий тест: придет новый молодой человек, начнет исповедоваться, ругать советскую власть, а Юрий Витальевич говорит: «Вопрос не в этом. Вопрос в том, за что убили царевича Алексея 12 ». В зависимости от ответа и решалось, станет этот человек постоянным посетителем или нет. Сам Мамлеев был оригинал, и та публика, которая к нему приходила, тоже была очень нестандартна. Он умел отличить нестандартность.

Л.П. Помню, он говорил, что лучший способ застраховаться от стукачей — это разговаривать на том языке, которого они не понимают.

И.Б. Правильно. Он ведь жил в коммунальной квартире, и соседи были не самые лучшие люди, но они просто не знали таких слов, как «кадеты», «совдепия», «Государственная Дума», не догадывались, что стоит за фамилиями Милюков, Родзянко, князь Мещерский 13 , Розанов, советский обыватель ведь не знал, с чем это едят.

Мне рассказывали такой случай. Сидит как-то Мамлеев в ресторанчике, рядом какая-то скотская морда кагэбэшного вида. «Ну что ты на меня смотришь? — говорит Юрий Витальевич — Давай лучше выпьем за русскую народную героиню Фанни Каплан 14 ». И тот не мог сассоциировать эту «русскую народную героиню» с той Каплан, которая стреляла в Ленина (если даже он и знал об этом факте).

Л.П. Но когда Мамлеев читал свои рассказы, собиралось довольно много народа.

И.Б. Как — много? В его каморке много и не могло поместиться. Много народа собиралось у Фриде. В свое время у нее в Борисоглебском переулке был шестиэтажный дом, ей оставили в нем комнату — двадцать шесть метров. Вот там, действительно, собиралось до сорока человек. Каждую субботу. Это был настоящий салон! И в каком районе! Он сводил меня с ума своими старинными зданиями, купеческими особняками, домиками, оставшимися чуть ли не с григорьевской 15 Москвы.

У Фриде я бывал часто — там было очень приятно... Какие-то барочные стульчики, гобеленчики. Хозяйка варила брагу, которую называли «брага из Борисоглебска». Помните у Губанова — «И в серебряную чашу молодую брагу льют...»? 16

У Фриде в основном читали стихи. Это ведь было время, когда в художественных текстах, на «закрытках» (в салонах — недаром их тогда много развелось) можно было что-то сказать. Многие постоянные посетители стали потом известными поэтами.

...Я туда приводил много народа, и все они читали свои стихи, говорили собственным голосом, а я был нем как рыба. Это меня страшно бесило. Я все время чувствовал свою ущербность.

...У нее устраивались выставки авангардных художников — к сожалению, не помню, чьи. По догадке могу сказать, что выставлялись Плавинский, Ситников, Штейнберг, Вейсберг... — они все у нее бывали.

Вот у Фриде, конечно, не могло не быть стукачей. Дом был совершенно открытый, ходили все кому не лень. Когда начинались какие-то скользкие разговоры, хозяйка всегда их пресекала — «Что за провокация?! Не допущу, не допущу!» Но когда мы оставались с ней одни, она говорила мне о свиньях-большевиках. (Потом, когда я сказал ей, что уезжаю в Израиль, она меня одобрила.)

...Соседи на нее вечно писали жалобы — в райисполком, в горисполком...

Л.П. Представляю себе, как после таких салонов вам было скучно в вашем техникуме.

И.Б. Из техникума я ушел. Проучился все положенные четыре года и ушел. Не стал писать диплом. Поступил в Институт культуры на библиографический факультет, на заочное отделение.

Л.П. Сколько ошибок в сочинении вы сделали на этот раз?

И.Б. Три или четыре — не больше. Мама нашла мне учителя — Павла Ильича Лавута 17 . (Помните у Маяковского — «тихий еврей Павел Ильич Лавут»? Так вот он самый.) Он позанимался со мной месяца два, и я с грехом пополам написал сочинение. Но выручил меня английский. Я вошел в аудиторию, заговорил по-английски — преподаватель опешил, поставил мне «пять».

Л.П. По советским законам, человек, который учится на заочном отделении, обязательно должен был работать.

И.Б. Где-то я работал, то в одном учреждении, то в другом, иногда просто числился. Все это совершенно не занимало моей души, и, честно говоря, я устраивался как-то так, что и времени свободного было много. Я обожал бродить по Москве, знал чуть ли не каждый дом, и старый и новый, словом, я был буквально влюблен в «нашу древнюю столицу» 18 .

Во время одной из таких прогулок я и забрел на площадь Маяковского. Не забрел бы — вы бы сейчас мной не интересовались.

Л.П. Но Вы забрели — и...

И.Б. Ребята читают антисоветские стихи: «Среди вашего ада мне уже нечем дышать...», «Снег выпал красный на площади Красной...» 19 .

Л.П. Ребята, которые постоянно читали на площади (в историю советского андеграунда они вошли как «маяковцы»), в том числе и ваши будущие подельники Владимир Осипов, Эдуард Кузнецов, и авторы стихов, которые вы сейчас процитировали, — все исповедовали то, что потом стало называться «социализмом с человеческим лицом». Они были антисталинисты, ревизионисты, но все-таки сторонники социалистических общественных отношений (примерно по югославскому образцу). И все они вспоминают, что вы, единственный среди них чистокровный еврей, были убежденным монархистом.

И.Б. Государь Император на белом коне въезжает в Кремль, «Коль славен наш Господь в Сионе...» 20 , трехцветный флаг, прекрасная пластическая фигура двуглавого орла — все это меня привлекало прежде всего эстетически. Я ко всем обращался «Господа!» и собирался раздавать регалии: одному — фельдмаршал, другому — полковник, третьему — адъютант... Чисто аристократическое начало. Какой там социализм с человеческим лицом?! И — Боже упаси! — никакого капитализма. Я считал, что конституционная монархия — наиболее приемлемая для России форма правления. Я не думал ни о каких попытках присобачить новые формы под старое содержание (это-то, кажется, и называлось ревизионизмом). При этом я допускал, что монархия установится не сразу после падения советской власти, что Россия пройдет этап демократии западного типа, а затем постепенно-постепенно станет возвращаться к своему естественному образу правления — конституционной монархии (которая, между прочим, есть не что иное, как одна из форм демократии). Восстановление традиций требует времени — должно народиться новое интеллигентское сословие, нужно время и для реставрации религиозного сознания. Я никогда не считал, что атеизм победил окончательно. (Это было бы слишком страшно.) Православие же наиболее адекватно русским традициям. А раз православие — значит монархия.

Л.П. Эти идеи появились у вас под влиянием Мамлеева?

И.Б. ...Юрий Витальевич не оставил камня на камне от моей советскости, но его влияние было скорее все-таки литературным. Он писатель, экзистенциалист... Очень крупная фигура. Он влиял самой своей личностью... Конечно, он был монархист. Но я пришел к монархизму независимо от него. Это было естественно...

Л.П. Естественно? В 61-м году? Но ведь ваши сверстники-«шестидесятники» исповедовали тогда совсем другие идеалы.

И.Б. Это было естественно для меня. Я же вам рассказывал, что в четвертом классе я называл учителей «Ваше высочество», «Ваше благородие». Монархия мне всегда казалась чем-то возвышенным. При монархии всегда процветало искусство. Империя создает элиту, иерархию ценностей.

Л.П. Ребята, которые собирались на «Маяке» — и Осипов, и Кузнецов, и Буковский, и Галансков, — все считали: надо что-то делать, нельзя позволять властям безнаказанно творить бесчинства, и были озабочены выработкой какой-то программы действий. А вы?

И.Б. ...Я тоже к чему-то призывал. К какой-то организации под названием «Союз освобождения человеческого рода» (СОЧ). Концепция была не политическая, а психологическая... Теперь, когда у меня есть два тома Федорова 21 , я знаю, что термин «психократия» ввел он, но тогда я сам его придумал.

Л.П. Что это такое?

И.Б. Элита одаренных. Володя Осипов вспоминает: «Бокштейн говорил о какой-то элите психически одаренных людей...»

Л.П. Вы пытались кого-то вовлечь в вашу организацию?

И.Б. Если и пытался, то совершенно впустую. Вы же, наверное, читали у Осипова: «Нам стало ясно, что членом этой организации может быть только сам Бокштейн». Никто не понимал, что это за идея, в чем она заключается... Да я не уверен, понимал ли четко и ясно я сам... Помню только, что для своей концепции я отыскивал какие-то мистические фигуры. Кажется, у меня мелькнула и мысль о власти парапсихологов.

Меня всегда интересовало чудо нашего сознания, у меня всегда была тяга к экстремальному. Внеписьменная передача информации (не обыденной, а художественной) — вот что меня всегда интересовало больше всего.

Л.П. С такими интересами — место в библиотеке, но уж никак не на площади. А вы ведь там были не раз и не два.

И.Б. Мне стало скучно в Москве, захотелось перемены ситуации. Может быть, потому, что я слишком долго жил наедине с собой, захотелось узнать максимум того, что можно было узнать в Советской России. А тут еще Володя Агол (один из сократовских переводчиков) как-то сказал мне: «Не мешало бы вам посидеть. Это, конечно, болезненно, но полезно».

Я уже и сам начинал задумываться: к какому сословию я принадлежу? К интеллигенции? Но подлинный интеллигент, живущий в тоталитарной стране, должен находиться только в тюрьме — иначе грош цена его интеллигентности. Ведь все равно я, как и все двести тридцать миллионов, — за колючей проволокой.

С 1958 года я уже очень хорошо сознавал: это общество вытряхивает все, связанное с душой, с духом, с сознанием. При этом правящая верхушка даже не ведает, что творит, — они уничтожают интеллигенцию, как корова пожирает цветы, у них ведь нет ни души, ни духовной жизни, эти свинолухи (мое слово) просто автоматически делают то, что обеспечивает им безбедность, всевластие. И я решил внять совету моего Великого Учителя, — пойти туда, где, как мне казалось, духовная жизнь процветает, — и я не ошибся.

24 июля 1961 года на площади Маяковского я взошел на постамент и рявкнул двухчасовую речь — «Сорок четыре года кровавого пути к коммунизму». О том, что аристократический строй для художника лучше, чем демократия, потому что он создает сословие, освобожденное от борьбы за существование, и именно это сословие обычно и способно понять творца, понять искусство... Говорил о конституционной монархии с Думой, с покровителями культуры. Я ведь всегда интересовался историей, много читал. В фактах не было недостатка, начиная от Древнего Рима... Я говорил, что в конце XIX — начале XX века Россия была крупнейшей державой мысли, и этот расцвет культуры был срезан, практически ликвидирован; о гениях, которые были в старой России, и полном отсутствии таковых в современности. Хотя тогда я не знал ничего о Мандельштаме, о Клюеве, но я понимал, что приход к власти малоразвитой, невежественной и догматизированной части народа приводит к уничтожению интеллигенции... Потом в свидетельских показаниях это прозвучало так: «Бокштейн утверждал, что в период советской власти Россия обеднела умом».

Л.П. Два часа в центре столицы социалистического государства вы произносили такие речи и...

И.Б. Зеваки стояли, слушали и, наверное, просто не знали, как реагировать. Ну, конечно, меня фотографировали, в фас, в профиль...

Л.П. Гэбэшники?

И.Б. А кто же?

Л.П. Но не схватили?

И.Б. Нет... На пьяного вроде не похож, стоит ораторствует на площади... — не иначе как за ним — какая-нибудь организация, может, троцкисты, может, «Джойнт» 22 , ЦРУ, израильское посольство...

Кто-то похлопал меня по плечу — «Иди-ка ты домой, парень, пока не забрали», кто-то сказал: «Ну, Христос — Спаситель России, кто за тобой пойдет-то?!», а Мамлеев, как всегда, выразился назидательно-афористически: «Не надо занимать уже занятых постаментов».

Я хотел спокойно улепетнуть восвояси, но ко мне подкатилась компания молодых людей и девушек: «Илюшенька, пойдем к нам». Я и пошел. Привели меня в какую-то странную, полупустую квартиру, хозяин — больной человек, ходить не может 23 . Там ко мне подошел юноша в гимнастерке (это был Володя Осипов) и спросил: «Знаете ли вы, что за ту речь, которую вы сейчас произнесли на площади Маяковского, вам по УК положено семь лет?» — «Я кодекса не читал, но, наверное, вы правы». — «А что, если мы вас сейчас попросим повторить эту речь?» — «Пожалуйста». — «Коли не боитесь, повторите».

Я обратился к ним «Господа!» и почти слово в слово повторил все, что говорил на «Маяке». После этого меня то и дело стали приглашать на разные квартиры. Слушатели, по-моему, в основном менялись, но Осипов, Кузнецов и оба Ивановых 24 были почти всегда.

Л.П. Молодежь, которая слушала вас на квартирах, пыталась с вами спорить?

И.Б. Никаких дискуссий я во всяком случае не помню. Слишком необычен был материал. Эти ребята были очень плохо информированы, плохо знали, что происходит за границей, что такое подлинная демократия, — потому у некоторых из них (не думаю, что у всех) было стремление к социализму с человеческим лицом. Все стояли на том, что Россия должна стать современным свободным обществом: свобода слова, свобода печати, свобода собраний и т.д., но некоторые полагали, что это возможно и при социализме. Нужен был какой-то этап (и они очень скоро его прошли), чтобы понять: система говорит «или — или»: частная инициатива или государственный тоталитаризм, этатизм или свобода слова.

Л.П. И все-таки, как вы считаете, в чем вы главным образом расходились с вашими будущими подельниками?

И.Б. Они интересовались прежде всего социальными проблемами: жизнью рабочих, крестьян. А я защищал интеллигенцию.

Если уничтожается интеллигенция, не могут процветать ни рабочий класс, ни крестьянство. Уничтожение верхнего слоя ведет к деградации всех остальных.

Л.П. Сколько раз вы выступали на площади Маяковского?

И.Б. Три. И каждый раз меня забирали особмильцы 25 . Первый привод я не очень помню. (Кажется, просто предупредили.) На второй же раз довели меня до какой-то темной пустоши — и началось... «Вы хуже, чем уголовники, вы заставляете людей сомневаться в наших идеалах. Чего вы хотите? Потерять Москву? Пожалуйста, мы можем сдать вас в КГБ. Вы уже не первый раз заводите эту пластинку, вас уже предупреждали...» Я сказал, что не желаю с ними разговаривать. Тогда один из них отделился и очень вежливо произнес: «Извините, но я все-таки хотел бы с вами поговорить». Это был человек небольшого роста, с огромным лбом, ненамного старше меня. У него была двойная фамилия Зимин-Ковалев.

До четырех часов ночи мы с ним бродили по Москве, и он все пытался наставить меня на путь истинный.

Он никак не мог поверить, что до всех своих идей я дошел сам, думал, что за мной стоит какая-то организация. А мне было весело его подначивать: «Известно, стоит. Даже атомная бомба у них есть». (Эта атомная бомба всплыла на следствии — «Бокштейн говорил, что у его организации есть на вооружении атомная бомба».)

...«А что вы с нами сделаете, если вы победите? — спросил меня Зимин-Ковалев. — Наверное, расстреляете?» — «Господь с вами. Мы дадим вам возможность выступать на площади Маяковского». — «Так я и поверил! Сначала все такие хорошие. А дорветесь до власти — так совсем другими окажетесь». — «Почему мы должны вас репрессировать? За вами же не числится никаких преступлений? Мы — либералы, демократы...» Так мы с ним бродили по ночной Москве и спорили часов шесть. Прощаясь, он сказал: «Не советую вам появляться на площади. В следующий раз вас арестуют. Это абсолютно точно».

На площадь я все-таки пришел. Но на этот раз говорить мне дали всего полчаса. Потом отвели в отделение милиции. И сказали: «С вами, видимо, не договоришься. Мы вас передаем в КГБ». Они оставили меня с одним из милиционеров, а сами ушли. Потом пришел какой-то пожилой человек (как я потом понял, гэбист), велел милиционеру удалиться, а сам остался со мной до утра. Он, в свою очередь, все хотел выяснить, не стоит ли за мной какая-то организация, и давал мне понять, что, если я не сознаюсь, мне будет ой как плохо! Я отвечал, как Жанна д"Арк: «Если вы станете делать мне больно, я, конечно, могу придумать все что угодно, но потом отрекусь».

...В полдевятого утра за мной пришли и отвели меня на Лубянку.

В комнате было много офицеров в военной форме и один человек в штатском, с маленькими медвежьими глазками. Он-то и оказался моим следователем. «Приходила ваша мама, — сказал он, — и сообщила о фактах вашей биографии (мама в свое время поставила меня на психиатрический учет). Все ваше поведение говорит о том, что вы действительно невменяемый человек. Я отправляю вас на судебную экспертизу в Институт Сербского» 26 .

Так я оказался в печально известном Институте Сербского. Там меня хотели было отправить на принудительное лечение, но я решил во что бы то ни стало этого избежать и объявил голодовку. Меня тут же вызвали к врачу (по фамилии Шестаков), и он сразу спросил: «Вы полагаете, что в лагере вам будет лучше?» — «Без сомнения». Разговор был очень резким, но в конце концов он сказал: «Хотите в лагерь — идите в лагерь». И я очень благодарен ему за это. В «психушках» были интересные личности, но я хотел разнообразия нормальных людей.

Л.П. Из Института Сербского вас вернули в тюрьму?

И.Б. Конечно. Там я посмотрел на стену, увидел «Правила поведения для находящихся в следственных изоляторах Комитета госбезопасности» и подпрыгнул от радости: какая высокая инстанция мною занялась, и так серьезно. Серая, унылая, будничная жизнь позади. Впереди — совсем другой мир...

Из восьми месяцев следствия я шесть провел в одиночке. Сидел — читал. Чего я только там не прочитал! Почти всего Достоевского, Гамсуна, Ибсена — восполнял пробелы моего самообразования. Устану — пройдусь по комнате, и снова читать.

Л.П. Прерываться, наверное, приходилось не только на прогулки по камере, но и на допросы. Вам не ставили в вину участие в заговоре?

И.Б. Нет.

Л.П. А почему же тогда общее «дело»?

И.Б. Когда мне говорили о моих подельниках, я выставлялся организатором, наговаривал на себя Бог знает что. (Потом на суде адвокат сказала: «Бокштейн совершил самооговор и обвинил себя в том, чего он не совершал».)

Л.П. А что говорили свидетели?

И.Б. По моему делу шло сто свидетелей. Первый адвокат, совсем молодая девочка, которую нашла мама, отказалась меня защищать — «Страшно брать в руки ваш свидетельский лист». (Деньги с мамы она тем не менее взяла.)

Большинство свидетелей просто пересказывали своими словами мой доклад, не стараясь особенно ни выгораживать, ни топить меня... Хотя некоторые, в основном те, которые боялись, что их тоже могут привлечь по делу, несли Бог знает что. (Я их поправлял, говорил, что у меня в лексиконе нет таких слов.) Особенно страшные, совершенно фантастические показания дал человек (фамилии не помню), который на площади Маяковского отличался разнузданными антисоветскими речами.

Никакой очной ставки ни с Осиповым, ни с Кузнецовым мне ни разу не дали, я их увидел только на суде, и тут Эдик шепнул мне: «Ты, Илья, откалывайся от группы. У тебя есть шансы». На следствии я говорил, что я был как бы самый главный, чуть ли не оппозиционный фронт хотел организовать. Но после совета, который дал мне Кузнецов, резко переменил тон, сказал, что я всего лишь думал организовать клуб любителей изящной словесности, и не признал обвинения по 72-й статье 27 . (Все остальные признали.) Культ Хрущева был тогда в самом разгаре, и центр тяжести следствия переместился на них.

На суде адвокат, не та молодая девочка, которая сначала взялась меня защищать, а потом отказалась, а другая, по фамилии Розенкрац, закатила прочувствованную двухчасовую речь, говорила о моем детстве — «Человек провел семь лет в гипсе, был оторван от реальности, ничего не знал, кроме книг, вообразил себя героем, захотел пострадать...» У судей что-то екнуло, и они кинули мне «пятерку». (Хотя прокурор требовал всем по семи.)

Не могу сказать, что я очень обрадовался, получив меньше, чем товарищи. Но другие, видимо, не стали меня за это меньше уважать, во всяком случае, когда конвой вывел нас из зала суда, Леночка Строева бросила мне букет цветов.

...Потом была Мордовия. Дубравлаг  №17. Маленький лагпункт человек на четыреста. До пробуждения во мне поэзии это было самое потрясающее время моей жизни. Русь до февраля 1917 года! Абсолютно та же самая политическая раскладка. Кадеты, монархисты, «Союз Михаила Архангела», «Союз спасения России», демократическая партия, социал-демократическая партия, марксисты-ортодоксы, марксисты-либералы, марксисты-ленинцы и даже марксисты-футуристы («марфуты») — профессора исторического факультета Московского университета, арестованные в 57-м году за ревизионизм 28 . Многие из них были вполне порядочными людьми. Конечно, они были зациклены на марксизме, но они ведь ничего другого и не знали, ничто другое не приходило в их головы (тем более, что головы-то были в основном еврейские). Конечно, они были людьми тоталитарного (точнее, унитарного) склада, им непременно нужна была какая-то фундаментальная концепция мира, которая бы все объясняла, но вели они себя в общем-то по-человечески.

Неписаные лагерные законы запрещали общение с ними — нечего разговаривать с обезьянами, все равно ничего не поймут. Но я нарушал этот запрет. Беседовал с ними и на общечеловеческие и на политические темы. Пытался объяснить все зло марксизма — и не всегда без успеха (некоторые потом стали религиозными людьми).

Разговаривал я и с членами антисемитской организации — что, конечно, тоже было запрещено... Встречался с ними в сумерках, под липами. И тоже не вовсе понапрасну. Слушали, с чем-то соглашались, что-то принимали. Во всяком случае, когда назревал погром, «Союз Михаила Архангела» спустил директиву: прекратить антисемитскую пропаганду. Конечно, дело было главным образом не в моих проповедях, а в том, что оголтелых антисемитов («ультра») было не так уж много, и затей они погром, дело могло кончиться не в их пользу. Среди русских, особенно образованных, уже тогда доминировали либерально-монархические идеи, антисемитизма они не принимали — за что «ультра» называли их «ожидовевшими». «Бей жидов и ожидовевших!»

...Напряжение было очень велико, лагерь буквально превратился в банку с пауками. Среди заключенных было много националистов: литовцев, латышей, чеченцев. «Ультра» решили подговорить их, а сами остаться в стороне. Они развили бешеную пропаганду: дескать, евреи устроили вам советскую власть, все евреи, евреи... А евреи, в свою очередь, не хотели идти ни на какие компромиссы, считали, что эту нечисть нужно раздавить железной рукой, выбросить из зоны. И русские либералы их поддерживали. Все шло к резне.

Неожиданно возник и повод. Один из «ожидовевших» — либеральный марксист Витя Попов — ударил чеченца бутылкой по голове. Молодой человек ударил старика-инвалида.

Л.П. За что?

И.Б. Бог его знает. Поспорили о чем-то. В лагере такое часто бывает. Чеченцы, конечно, поднялись — наших бьют! Но за Витю заступились не только марксисты, но и либералы. Зверям на растерзание не дадим! Кузнецов и Осипов записались в отряд самообороны...

А тогда уже вышел указ о расстреле за дезорганизацию лагерной жизни. Под это понятие можно было подвести все что угодно. Расстреливали за наколки на лбу. Написал человек «Раб КПСС» — срежут, еще раз напишет — еще раз срежут, а на следующий раз — уже расстрел. Эта резня, несомненно, кончилась бы тем, что всех перестреляли.

Я пытался создать какую-то эфемерную организацию — «Черный лебедь», что-то вроде контрразведки, но ситуация нарастала, как ком, — нужно было действовать немедленно.

Я взял два кирпича и пошел искать чеченцев. (Они, как выяснилось, прятались в бане: против них восстал весь лагерь.) Я открыл дверь в их убежище, вошел и пригрозил Сапфиру (так звали их руководителя, который, к слову сказать, был выпускником Тбилисского университета) кирпичом. «Выйдите!» — рявкнул он. Я вышел, погулял, потом вернулся, опять открыл дверь, опять пригрозил... Они решили, что я не один, что за мной толпа, что их хотят спровоцировать на избиение, на резню... В общем, точили ножи — да не доточили 29 . Кто-то стукнул в Москву — приехала комиссия, и зону расформировали. Заключенных распределили в два больших лагеря. Я попал в 11-й.

Из шести тысяч заключенных здесь собственно политическими были не больше половины: шпионы, перебежчики, бериевцы, болтуны (вроде меня), а остальные — полицаи, безграмотные украинские и белорусские мужики, очень дремучие люди. (Они мстили за коллективизацию, за индустриализацию... — словом, за все.)

Были люди абсолютно всех профессий: ученые, плотники, работники оборонной промышленности, кочегары, генералы и даже генерал КГБ. Сидели несколько помощников Берии. Завскладом, как мне сказали, в прошлом был начальником КГБ Азербайджана.

И в этом лагере зэки тоже были разделены на касты, которые могли общаться друг с другом только если находился человек, который брал на себя смелость нарушить неписаные лагерные законы. Здесь тоже продолжался тихий антисемитизм, тихая агитация, и тоже назревало что-то нехорошее. Но очень скоро я начал вести переговоры с «ультра». Надо мной чуть ли не суд устроили. «Почему вы общаетесь с антисемитами?» Я ответил: «Потому что иначе будет резня, после которой нас всех перестреляют». Выступил Игорь Авдеев, очень умный человек, признанный мэтр, и сказал: «Кронос (моя лагерная кличка) неподсуден. Пускай общается с кем хочет». Мне открыли зеленый свет. Антисемитизм был прекращен. Меньше стало драк. Жизнь вошла в интеллектуальное русло.

Парадокс, но политический лагерь — это было единственное место в стране, куда беспрепятственно приходила литература из-за границы на иностранных языках. (Лагерная администрация, естественно, языков не знала.) У нас была целая коллегия переводчиков: Ростислав Рыбкин, например, знал восемь языков, Ефим Гольцберг, ученый из Новосибирска, переводил с французского и немецкого — Сартра, Пруста, Кафку. Переписывалась от руки «Раджа-Йога». Кто-то описывал лагерную жизнь, кто-то создавал теории переустройства общества, кто-то — мистические доктрины.

В общем, литература, искусство, философия процветали. Я сам написал философскую работу «Экстрамонизм», о которой очень лестно отозвался Игорь Авдеев.

Но никакие жанры не шли в сравнение с лагерной поэзией. Когда-то я думал, что изящная словесность лучше развивается в комфортабельном обществе, не пронизанном постоянными стрессовыми ситуациями, но это оказалось не так. Был у нас потрясающий поэт Геннадий Черепов. Его поэзия — поэзия нестерпимой боли, но это не боль человека, лишенного внешней свободы (никаких примет лагеря в его стихах нет), — это бездонная трагедия эзотерического сознания:

Но где я их встречал? Скажи, сестра иль брат,
В каком созвездии, в какой иной эпохе?
Я помню явственно: вот так же шли в закат
Слепцы, паяцы, скоморохи... 30

Огромного накала поэт!

Был и другой поэт, тоже очень любимый зэками, — Валентин Соколов, он потом в «перестройку» достаточно широко печатался 31 . Его стихи часто читал вслух Гацкевич, в прошлом профессиональный актер, игравший Алешу Карамазова на сцене Вашингтонского театра, читал и плакал...

Много было прекрасных поэтов: Дунаевский — он сейчас в Израиле, Борис Марьян, Юрий Мурин...

Л.П. Вы начали писать стихи в лагере?

И.Б. Да. В ночь с 16 на 17 апреля 1965 года. На двадцать девятом году жизни. Первое стихотворение было очень плохим (потом я его немного переработал):

С медленным лучом и мы нисходим,
Нелепой тайной ослепленные кроты,
И, чуждые себе, во внешнем жизнь находим,
Цепляемся за хрупкие цветы.
Томительно вращаются мгновенья,
И мир уносится за ширму бытия.
Темнеет мысль, слабеет ощущенье,
И только скорбь стучит: дожил ли я?

Я читал свои стихи зэкам, они их переписывали, но не могу сказать, что приходили в восторг. В больших поэтах я не числился.

Л.П. Если стихи не нравились, зачем было их переписывать?

И.Б. В лагере все стихи переписывались. Там люди жили стихами, творчеством...

Л.П. Послушаешь вас — словно не про лагерь рассказываете. Философские трактаты, стихи... Как будто бы и не было каторжного труда.

И.Б. «Каторжный» — это, пожалуй, все-таки слишком сильно сказано. Был у нас мебельный заводик, иногда отправляли на какие-то еще работы (копать траншеи, например), но лично я практически никогда не работал — с самого начала отлынивал как только мог. Меня за это беспрерывно сажали в карцер, хотели отправить во Владимир 32 . Заключенные за меня заступались — ходили к начальнику лагеря, просили, чтобы меня освободили от работы, но неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не случай.

Старостой нашего барака был некто Кархмазян, большой любитель поэзии (в бериевские времена он был министром юстиции Армении). Мы с ним часто сидели в курилке, болтали о литературе, читали друг другу Блока. И вот однажды совершенно неожиданно для меня он сказал: «Илья, прибывает медицинская комиссия для новичков, ты — "старик", но я тебя воткну в список. Иначе — погибнешь».

Я пошел на эту комиссию, там была и начальница лагерной медсанчасти, жена начальника лагеря, по прозвищу Колымчиха. Она поначалу накинулась на меня: «Какое отношение ты имеешь к новичкам?» Потом долго еще ворчала. Потом промямлила: «Душу ты мне выел и все твои приятели». Дали мне вторую группу. День 19 декабря 1962 года стал днем моего освобождения.

Таким образом из пяти лет я четыре просидел на нарах. Читал, пописывал... Писал статьи по заказу национального героя Украины Степана Сороки. Он был фанатичный католик, и ему очень хотелось, чтобы я доказал превосходство католицизма над всеми религиями мира.

Сорока же заказал мне работу о марксизме. Я назвал ее «Сущность диамата». Доказывал, что марксизм не философия, а антирелигия, рассчитанная на психическую ущербность человека, и относиться к такой «науке» всерьез просто смешно... Зэки читали, это доставляло им удовольствие.

Степан Сорока был первым, кто обнаружил во мне парапсихические способности. Как-то в лагере устроили конкурс графологов. Мне дали чей-то почерк, и я написал двадцать пять пунктов: дворянин монгольского происхождения, почитатель Вагнера, любитель мясной пищи, глаза такого-то цвета, волосы — такого-то... Тот, кому принадлежал этот почерк, подошел ко мне и сказал: «По крайней мере на восемьдесят процентов все, что вы сказали, абсолютно верно». После этого Сорока стал таскать мне разные почерки и добиваться от меня полного портретного сходства, вплоть до формы ногтей, цвета глаз, волос, формы носа. Наконец, он сказал мне: «По почерку можно определить темперамент, некоторые черты характера (неряшливость, аккуратность), но никак не внешний облик. Ты же видишь этих людей! Ты не графолог, ты парапсихолог».

...Надо сказать, что оккультизм, мистика в лагере процветали совершенно невероятно. В лагерном «внутриздате» эзотерические тексты всегда были на почетном положении.

Л.П. Под влиянием Степана Сороки вы стали католиком?

И.Б. Нет. В лагере я крестился в православие. Этому много способствовали «Архангелы», которые сумели меня убедить в преимуществе Нового Завета над Ветхим. Их руководитель давал мне Евангелие (я переписывал его от руки), душеспасительно беседовал со мной, льстил мне, говорил, что я представитель духовного Израиля... Я не считаю, что католицизм — самая совершенная форма христианства, хотя бы потому, что католик никогда не сможет написать стихотворение «Девушка пела в церковном хоре» — девушки в католических храмах не поют... Меня крестил православный священник Кирьянов, правда, он тогда был расстрижен и не имел права крестить, но выбирать не приходилось.

Я стал религиозным человеком, во мне пробудилась Муза, у меня было время читать, писать, я общался с интереснейшими людьми — и чувствовал себя совершенно счастливым. Меня уже пугало освобождение — какая-то неизвестная жизнь, в которой я никто и ничто...

Правда, многие смотрели на меня с сожалением и думали, что я не дотяну до конца срока, — выглядел я ужасно. Когда мамаша меня увидела, она чуть в обморок не упала: живой скелет, как из фашистского концлагеря.

Л.П. Кормили ужасно?

И.Б. Я и этого-то не съедал. Язва в лагере обеспечена почти всем. Я чувствовал что-то очень нехорошее, понимал, что от лагерной пищи будет еще хуже, и старался есть как можно меньше, большую часть раздавал товарищам. А посылок почти не было положено — я всегда был среди проштрафившихся, всегда на плохом счету. Когда замечали, что со мной общается кто-то из заключенных, его вызывали и говорили: «Учтите, Бокштейн неисправимый антисоветчик, не советую вам с ним дружить — будете иметь неприятности».

Я вышел из лагеря с такой характеристикой: «За время пребывания в заключении Бокштейн на путь исправления не стал, не осуждает своего поступка, считает, что лишен свободы несправедливо...»

Самое страшное для меня было не заключение, а потеря Москвы. В лагерной жизни можно было потерять голову, но это была жизнь (жизнь всегда риск), — провинция же означала медленное загнивание, умирание. И я решил «закосить». Мама отвела меня к Янушевскому, который был тогда главным психиатром Москвы. Он отнесся ко мне очень сочувственно, но сказал: «Вы понимаете, Илья, мы бы, конечно, сделали для вас все, но, поскольку экспертиза Института Сербского в свое время признала вас вменяемым, мы не можем оспорить их решение (они выше нас), мы должны просить Лунца, чтобы он внес поправку в прежнюю резолюцию».

И они пригласили Лунца. И тот самый Лунц, который пять лет назад признал меня совершенно здоровым («интеллект достаточно высок, анализирует свои поступки» — хоть в академию такую характеристику подавай), теперь пошел мне навстречу: написал, что мое состояние резко ухудшилось.

Но и этого было недостаточно, чтобы прописаться в Москве. И тогда я решил закрепить свой статус невменяемого и стал проситься в какую-то психиатрическую лечебницу. Это был страшный риск: можно было остаться там навсегда, но я играл ва-банк.

Меня отправили в Добрыниху. Очень спокойное место, прекрасная природа, но, как только я туда попал, мне стало не по себе — «мертвый дом».

Врачи там были очень порядочные люди, они понимали, что перед ними не обыкновенный пациент, поговоришь с ним — вроде не дурак, сидел пять лет... Если бы я стал на них нажимать, они бы меня выпустили, но в том-то и дело, что выпускать меня было некуда, — в Москве меня не прописывали.

Тогда врачи организовали комиссию, ее возглавила очаровательная женщина (к сожалению, забыл фамилию), и эта комиссия резюмировала: психически нездоров, но в данный момент не представляет для общества никакой опасности... В конце концов меня прописали.

17 августа 1967 года приехала мама и забрала меня. Этот душный, жаркий день навсегда остался в моей памяти — день моего окончательного освобождения.

Л.П. Как вы мыслили себе свое будущее?

И.Б. Никак. Главное — я был в Москве. Ура! Я бродил по улицам и буквально опупевал — готов был оглядывать каждое здание, эти домики, эти церковки, эти башенки... красота!

Писал стихи. И одно, которое казалось мне вполне верноподданническим, даже отнес в «Юность», Олегу Чухонцеву. Но — подсознательно — оно получилось издевательским. Чухонцев это почувствовал и не напечатал. (Правильно сделал, бредовое было стихотворение...) Какое-то время ходил в литобъединение «Магистраль». Но потом судьба привела меня в другое, совершенно прекрасное литобъединение «Спектр», его вел Ефим Друц. Это было что-то типа салона, собирались на частных квартирах, приходили очень интересные поэты. Читали стихи на самые разные темы: религиозные, мистические, культурологические. Кроме политических — Боже упаси!

Меня туда приняли еще до того, как я стал туда ходить. Ефим Друц зачитал мое стихотворение «Еврейская поэма»:

Я — еврей,
Не мадонной рожден,
Не к кресту пригвожден,
И тоски мне не выразить всей.
Цепи рода во мне,
Скорбь народа во мне,
Я застыл у безмолвных дверей —

и сказал: «Автора этой семистрочной поэмы принимаем заочно».

Л.П. Возвратившись, вы, наверное, возобновили свои старые знакомства?

И.Б. Я не стремился к этому — откровенно говоря, побаивался. Ведь когда я выходил из лагеря, меня предупредили: «Одно слово — и вы получите десять лет особого режима». Но у меня были совершенно мистические встречи. Это пантра (парапсихическая интуиция) работала... Вдруг на станции метро «Новокузнецкая» кто-то меня обнимает. — «Илюшенька! Вышел! Идем, милый, ко мне...«_ Мамлеев! И все вернулось на круги своя.

Я, конечно, тут же стал читать Юрию Витальевичу мои лагерные вирши, и он стал таскать меня по салонам. Ему часто говорили: «Но ведь это же очень плохо». Но если уж Юрий Витальевич что-то полюбит, — все, спорить с ним абсолютно бесполезно.

Л.П. Мамлеев давал вам читать самиздат? Его много тогда гуляло по Москве — политический, прозаический, публицистический — какой хотите.

И.Б. Меня не интересовал самиздат, — я сидел в Библиотеке иностранной литературы и читал книги по фундаментальным вопросам искусства, литературы. Классику я уже прочитал, советская литература меня не занимала, а с литературой неподцензурной я не желал связываться. Библиотека иностранной литературы — это было как раз то, что мне тогда было надо.

Л.П. Вы читали по-английски?

И.Б. Поначалу. А потом и на других языках. У меня был свой, довольно странный способ изучения языков: я открывал словари наугад и каждый день смотрел по три слова: французских, итальянских, испанских, немецких, а потом листал энциклопедии, особенно пристрастился к французской и итальянской. «Вы столько языков знаете!» — говорили мне потом сотрудники библиотеки. А я ведь не знал языков: ни на одном, кроме английского, не мог ни говорить, ни понимать речь, но читал я, действительно, почти на всех европейских. Я еще потом подумывал, стоит ли менять Библиотеку иностранной литературы на Израиль.

Л.П. А действительно, зачем христианину Израиль? Или, выйдя из лагеря, вы забыли о том, что вы крестились?

И.Б. Боже упаси! Я и сейчас считаю христианство самой совершенной религией. В Москве я тогда общался с Дмитрием Дудко, Глебом Якуниным 33 . Мы много беседовали о сущности христианства. В Загорском монастыре у меня был исповедник Лука...

Л.П. Тем паче. Зачем человеку русской культуры, православному, не озабоченному карьерой и материальными благами, уезжать из России?

И.Б. Библиотека иностранной литературы меня вполне устраивала, но дело в том, что мое положение не было стабильным. При Брежневе все свободно говорили о политике, травили анекдоты — если ты не выходишь на площадь, не создаешь организацию, трепись сколько угодно. Но мне это было нельзя. Любой донос — и я загремел навсегда. Мама исподтишка рылась в моих записях: боялась, что опять какая-нибудь крамола заведется, — все это меня дико раздражало. Словом, ситуация довольно мрачная. Власти ведь продолжали считать меня диссидентом.

Л.П. Вы хотите сказать, что на самом деле вы им не были?

И.Б. Разумеется, никаких симпатий к Софье Власьевне 34 я не испытывал. Я ничуть не стыдился — я гордился тем, что я сидел. Это было мое сознательное решение. Но я пришел к такому решению не из мазохизма, а только потому, что жил в тоталитарном государстве. (Хотя я и считал себя человеком кабинетным, занимающимся проблемами чисто искусствоведческими, культурологическими, характеристика меня как крикуна на площади Маяковского меня страшно раздражала.)

...Я, собственно, не думал об отъезде — но тут опять сработала пантра: еще одна мистическая встреча. На станции метро «Площадь Революции» вдруг кто-то мне улыбается. Господи, да это же Володя Осипов!

Обнялись, поехали ко мне домой, очень душевно посидели, повспоминали «минувшие дни», и вдруг он мне говорит: «Ваши-то уезжают». — «Да что ты? И выпускают?» — «Некоторых выпускают. Попробуй!».

Л.П. И вы сразу решили ехать? Без всяких внутренних колебаний?

И.Б. Конечно, был страшный риск — потеря русского языка, потеря статуса нейтрала, который целые дни проводит в библиотеке. Но внутренний голос подсказывал: нужно драпать, будь что будет... Очень интересно развивались события, как будто кто-то меня подталкивал. Я пошел в ОВИР, не имея вызова. Естественно, у меня не приняли документы. Но я все не уходил, все требовал принять мои бумаги. Хотели уже вызвать милицию. Но в конце концов одна из инспекторш сказала: «В 12 часов дня около синагоги собираются люди, желающие уехать. Пойдите туда, дайте свои координаты, и вам пришлют вызов».

Я пошел в синагогу, написал десять бумажек со своими данными, раздал их случайным людям и очень быстро получил четыре вызова. Потом кто-то из сионистов-отказников, то ли Лернер, то ли Слепак (по-моему, все-таки Слепак) дал денег на мой отъезд.

Честно говоря, я не хотел ехать в Израиль, я бы, наверное, предпочел какую-то христианскую страну. Но я был очень болен, чуть не загнулся перед отъездом, и побоялся, что пока я в Вене буду вести какие-то переговоры непонятно с кем и как, — может начаться обострение. У меня есть об этом стихотворение:

Но пред этой аудиторией
Рок в рожок меня согнул.
Стой, ни с места, рядом — бездна,
Покорись — иначе баста,
Пропадешь, и я, как бастард,
Въехал в нищую, несчастную страну.

Руководитель группы сказал мне: «Почему, собственно, вы не хотите в Израиль? Поезжайте. Не понравится — уедете». Я спросил: «В Израиле демократия?» — «Конечно. Там на голову друг другу садятся». Ну, значит, я поехал.

Л.П. И вы, русский поэт, никогда не пожалели об этом?

И.Б. Странно, но как поэт я сложился именно в Израиле. Из Москвы я привез десятка три стихов, которых не стесняюсь и сегодня, и огромное количество неоформленных фрагментов. Меня захлестывали все время новые и новые идеи, и в московской сутолоке (хоть я и жил достаточно кабинетной жизнью) я не мог с ними справиться.

...Конечно, если я здесь кому-то и интересен, то только русскому читателю. Моя поэзия непереводима. Кучка русских снобов, которые здесь обосновались, — это именно кучка... малюсенькая. Все-таки это страна другого языка. И у каждой страны есть свои задачи, свой национальный эгоизм. С какой стати государство Израиль должно поддерживать русскую поэзию?

Л.П. Вы не думаете вернуться в Россию?

И.Б. ...Честно говоря, вряд ли. Мне просто не под силу еще раз менять жизнь. Кроме того, хоть я и человек русской культуры, русский поэт, православный (о чем я здесь стараюсь не говорить), но я еще и еврей. До приезда в Израиль я по сути не знал своего народа.

Израиль возник немыслимо, чудом, победил в таких войнах, в которых любое другое государство было бы сметено с лица Земли, в чудовищных условиях развился, создал развитое общество и — что самое поразительное! — остался при этом демократической страной, которая становится все сильнее, сильнее, сильнее. Этого не объяснишь никакими рациональными причинами, никакой логикой... Нет, я не уеду из Израиля.

[ТЕЗИСЫ]

Из изъятого при обыске у И.В.Бокштейна

Аналогия между комсомольскими отрядами и другими и фашистскими штурмовиками.

Компартия набирает определенные группы молодежи для подавления инакомыслящих.

Однопартийная система — подавление личной свободы.

Миллионы расстрелянных людей.

Советский Союз поработил Восточную Европу.

У нас не будет свободы, если не будет капитализма.

Советский Союз мечтает о военном покорении мира.

Коммунисты отстали в умственном развитии на 100 [лет] и завоевали ненависть (Неру).

В Советском Союзе много инакомыслящих единомышленников.

На Западе борются за мир, а СССР желает войны для порабощения всего мира.

Запад стал вооружаться, так как СССР наступил на горло Западу.

В Советском Союзе процветают концлагеря (в Германии к началу Второй мировой войны не было концлагерей и методов насилия, какие были у нас, и истреблялись миллионы людей).

Все лживо.

КОММЕНТАРИИ

Илья Бокштейн. Площадь Маяковского — Тель-Авив.

1 Из популярной песни «Широка страна моя родная...». Слова В.Лебедева-Кумача, музыка И.Дунаевского.

2 Роман немецкого писателя Т.Манна, основное действие которого протекает в туберкулезном санатории.

3 Из стихотворения П.Тычины «Цвети, красуйся, отчизна дорогая» (1940). Перевод Н.Ушакова.

4 Больница скорой помощи им. Н.В.Склифосовского в Москве.

5 Гартман Эдуард (1842–1906) — немецкий философ, представитель «философии бессознательного». Согласно Гартману, всякое желание порождает несчастье, и только отказ от всех желаний ведет к лучшему из возможных состояний — безбоязненности. Хайдеггер Мартин (1889–1976) — немецкий философ, один из основоположников экзистенциализма. В СССР труды Хайдеггера не издавались. Ясперс Карл (1883–1969) — немецкий философ-экзистенциалист. В доперестроечные времена не издавался.

6 «Возможно, с сегодняшней точки зрения, та выставка не была первоклассной. Но сам дух свободной коммуникации, всеобщей раскованности, который царил там, сам факт того, что на стенах висели картины, которых у нас в стране мы до этого не видели и в принципе не могли видеть, — все это оказалось очень важным». (Соболев Ю. //Другое искусство. Т.1. М.,1991. С.38).

7 «Восход» — сионистский «учено-литературный и политический» журнал, издававшийся в России в 1881–1906.

8 Ренан Жозеф Эрнест (1823–1892) — французский писатель. Изображал Христа как проповедника, отрицал мистическую сторону христианства.

9 Русская газета, издающаяся в Париже.

10 Гурджиев Георгий Иванович (1872–1949) — писатель-мистик. Блаватская Елена Петровна (1831–1891) — русская писательница и теософ.

11 Из стихотворения А.Белого «Родина» (1908).

12 Алексей Николаевич, вел.кн. (1904–1918) — сын Николая II.

13 Милюков Павел Николаевич (1859–1943) — лидер партии кадетов, историк, публицист. Родзянко Михаил Владимирович (1859–1924) — один из лидеров октябристов, председатель Государственной Думы III и IV созывов. Мещерский Владимир Петрович, кн. (1839–1914) — писатель, публицист консервативного толка. Автор антинигилистических романов. Издавал журнал «Гражданин», в котором сотрудничал Ф.М.Достоевский.

14 Каплан Фаина Ефимовна (1887–1918) — анархистка; расстреляна по обвинению в покушении на В.И.Ленина.

15 Речь идет о постройках архитектора Афанасия Григорьевича Григорьева (1782–1868), которому приписывается, в частности, создание церкви Большого Вознесения у Никитских ворот в Москве (1820-е гг.).

16 Из неопубликованного стихотворения Л.Губанова «Золотая фреска Вадиму Делоне».

17 Лавут Павел Ильич (1898–1979) — организатор лекционных поездок В.В.Маяковского по СССР.

18 «Наша древняя столица» — поэма Н.Кончаловской (1947), посвященная 800-летию Москвы. Неоднократно издавалась «Детгизом».

19 Строчки из поэмы Ю.Галанскова «Человеческий манифест» и из поэмы А.Щукина «Репортаж с Красной площади» (См., соответственно, с. 97 и 94).

20 Эту мелодию вызванивали куранты Московского Кремля.

21 Федоров Николай Федорович (1828–1903) — религиозный мыслитель.

22 Джойнт — международная сионистская организация.

23 Вероятно, В.А.Жучков, который был инвалидом, но все-таки как-то мог ходить.

24 Иванов (Рахметов) и Иванов (Новогодний).

25 Скорее всего, И.Бокштейн ошибается: по-видимому, то были не особмильцы (члены особых бригад содействия милиции), а комсомольцы из оперотрядов. В Постановлении ЦК КПСС и СМ СССР от 2 марта 1959 «Об участии комсомольских организаций в охране общественного порядка в стране» говорилось: «Народные дружины отличаются от бригад содействия милиции <...> прекративших свое существование в связи с созданием народных дружин. <...> Бригадмильцы непосредственно подчинялись милиции, а методы их работы ничем не отличались от методов сотрудников милиции. Народные дружины имеют более широкие задачи. Здесь речь идет <...> о передаче отдельных функций по охране общественного порядка представителям общественности, народным дружинам».

26 Институт судебной психиатрии им.В.П.Сербского в Москве.

27 Статья 72 УК РСФСР «Организационная деятельность, направленная к совершению особо опасных преступлений, а равно участие в антисоветской организации» не предусматривала отдельной санкции, но — на практике — усугубляла ответственность по другим статьям обвинения.

28 Очевидно, имеются в виду члены кружка Л.Краснопевцева. Состоял из выпускников (а не профессоров) исторического факультете МГУ.

29 В книге А.Шифрина «Четвертое измерение» (Франкфурт-на-Майне, 1973), очевидно, тот же самый эпизод излагается иначе: «Приехали к нам из Ленинграда студенты-фашисты <...> эти "фашистенки" <...> решили, что <...> они легко устроят еврейский погром. <...> у нас было созвано совещание и распределены роли <...> Но Илюшу мы не пригласили: зачем тревожить человека, не могущего участвовать в физическом сопротивлении? А он узнал от кого-то об очередном сборище фашистов, явился к ним один и заявил: "Вы, мерзавцы! Посмейте только устроить провокацию! Костей не соберете!" Мне потом рассказывал один из очевидцев: "Мы просто опешили. Думали, что это вы подослали малыша этого..." А Илья, произнеся свое грозное предупреждение, вышел и побрел погруженный в свои отвлеченные рассуждения» (С.372–373).

30 Начальная строфа стихотворения Г.Черепова «Братьям». Полный текст см.: Шифрин А. Четвертое измерение. Франкфурт-на-Майне, 1973. С.209.

31 В перестроечные времена в печати появилась лишь одна подборка стихов В.Соколова — в кишиневском журнале «Кодры» (1992. №6).

32 Владимирская тюрьма — одна из самых страшных советских тюрем. Из политлагерей заключенных переводили туда «за систематическое нарушение режима».

33 Якунин Глеб Павлович (р.1932) — священник. В 1965 направил (совместно с Н. Эшлиманом) открытое письмо патриарху, епископам и Председателю Президиума ВС Н.В.Подгорному с требованием прекратить вмешательство Совета по делам религий во внутрицерковную жизнь. В 1976 основал Христианский комитет защиты прав верующих в СССР. Члены комитета неоднократно выступали с протестами против арестов участников правозащитного движения. В 1979 арестован и осужден на 5 лет строгого режима и 5 лет ссылки. В 1990-е — депутат российского парламента, в настоящее время сопредседатель движения «Демократическая Россия».

34 Один из эвфемизмов для обозначения советской власти.


[Тезисы]. Из изъятого при обыске у И.В. Бокштейна

Этот документ был приложен к записке Н.Соловьева и Л. Керестеджиянца в ЦК ВЛКСМ (см. с.249 наст. изд.) и хранится вместе с ней в ЦХДМО (Ф.1. Оп.3. Ед.хр.1062).