Г.И. Левинсон

Я ПОСТАРАЛАСЬ ЗАБЫТЬ...

8 августа 1936 года у меня родился сын. Мне очень хотелось иметь ребенка, и хотя я тогда училась на втором курсе инженерно-строительного института со стипендией двадцать семь рублей и муж мой, незадолго до этого окончивший гуманитарный факультет (не помню, как назывался), тоже зарабатывал очень мало, все равно это было большое счастье.
В роддоме меня задержали несколько дольше, чем положено, поэтому мы отправились в ЗАГС регистрировать рождение нашего сына только в двадцатых числах августа. А в ночь с 26 на 27 августа мужа арестовали.
Но, наверное, надо начать по порядку и рассказать, кто мы такие и что было до этого переломного момента жизни.

Детство

Я принадлежу к поколению, которое не принимало участия в революции по возрасту, но кое-что о ней все же помню.
Родилась я в Москве 7 апреля 1909 года в семье присяжного поверенного Ивана Яковлевича Левинсона и его жены, урожденной Добромысловой Марии Александровны. Оба родились в 1895 году. Отец мой еврей, мать русская. Отец из довольно состоятельной семьи — мой дед был врачом Мариинского театра в Петербурге. Почему он имел разрешение жить в Петербурге — то ли потому, что имел высшее образование, то ли потому, что крестился, — не знаю: я видела своего деда всего один раз. Родственники отца, Молдавские, где-то на юге владели нефтяными промыслами; двоюродная сестра отца, Бальбина Даниловна Гурьян, имела собственную аптеку в Москве. Брат отца, Андрей Левинсон, был довольно известным искусствоведом. О нем упоминает Корней Чуковский как о частом госте Репина в Пенатах. Братья росли с гувернантками и знали несколько иностранных языков. Когда отцу было четырнадцать лет, у него умерла мать; дед женился снова, имел еще двоих сыновей. Их я не знала. Вся семья деда умерла в блокадном Ленинграде от голода.
Жизнь двух старших братьев сложилась по-разному. Андрей Левинсон рано эмигрировал, году в восемнадцатом, преподавал в Сорбонне и умер еще до гитлеровской оккупации. Что сталось с его семьей, не знаю. Мой отец в 1905 году вступил в партию большевиков. Видимо, тогда же он познакомился с моей матерью, которая вступила в РСДРП в том же году.
Здесь чуть подробнее об отце. О нем я знаю не очень много, потому что жили мы вместе недолго. Мы с мамой разъезжали, а отец оставался в Москве. Знаю, что отца исключили из партии в 1919 или 1920 году. Будучи присяжным поверенным, или, по-нынешнему, адвокатом, он взял кого-то на поруки, а тот сбежал, может быть, и в эмиграцию, и отца исключили из партии. Других последствий не было.
Мы с мамой вернулись в Москву в 1923 году. Отец как беспартийный спец работал заместителем управляющего какого-то треста. Был нэп.
Через некоторое время он перешел работать во ВЦИК, в комиссию законодательных предложений. Возглавлял комиссию человек по фамилии Бернштейн, член партии. Я видела его и запомнила, а вот имя-отчество вылетело из головы. Остальные четыре юриста, по-моему, были все беспартийные, так же как и мой отец. Он принимал участие в разработке сталинской Конституции 1936 года. Потом, поскольку он хорошо владел иностранными языками, он эту конституцию перевел на французский язык. А в дальнейшем случилось вот что: в 1937 году, в ноябре, его арестовали как шпиона в пользу Франции. Он сидел до 1946 года. Знаю, что он сидел в Воркуте, кажется, даже в одном бараке с Рокоссовским. Но отец был человеком очень немногословным, поэтому ни о следствии, ни о тюрьме, ни о лагере он никогда ничего не рассказывал. Году в 48—50-м он каким-то образом добился приема у Вышинского (они были однокурсники), но получил отказ в реабилитации и тут же, в кабинете, упал: с ним случился инсульт.
Реабилитировали его в 1956 году и вскоре — в 1958-м — он умер.
Тут можно добавить один штрих: когда происходил арест и обыск в квартире отца, его второй жены дома не было. Она как раз в это время возвращалась домой. Жили они в правительственном доме, но не в “доме на набережной”, а в каком-то другом, около Никитской. У ворот сидела вахтерша, и вахтерша сделала ей осторожный знак рукой — уходи. Жена отца ушла, и, может, потому не была арестована. Уже позже она узнала об отце, потом где-то скиталась с ним, когда он был на “минусе” после сорок шестого года (и до пятьдесят шестого). Впоследствии они с моей матерью подружились. Хорошая женщина была. Умерла она своей смертью.
Теперь о матери. Мать совсем из другой среды. Ее отец, мой второй дед, дворянин, главный ветврач Оренбургской губернии. Многочисленные братья и сестры деда, а их было двенадцать, все стали священниками или женами священников. Их я тоже видела всего один раз в жизни. Когда мне было года два-три, мама со мной поехала на лето в город Ардатов, где почему-то осели все ее родственники.
Можно упомянуть еще о моем прадеде, отце бабушки со стороны матери. Бабушка была польская дворянка, ее отец погиб на царской каторге как участник Польского восстания. Я даже фамилии его не знаю.
Мама поступила в Москве на Высшие женские курсы, на химический факультет, но вынуждена была оставить ученье, так как заболела туберкулезом. Прожили вместе мои родители несколько лет, а когда мне было три с половиной года, мирно разъехались, оставшись друзьями до конца жизни.
Себя я помню примерно с трех лет. Первое воспоминание — выборы в Четвертую Думу. Я вместе с мамой ходила на избирательный участок и опустила за нее бюллетень — белый квадрат размером примерно 12 x 12 см с крупной черной цифрой 5 посредине. Это был номер партии большевиков.
Когда я уже была подростком, отец мне рассказал, что, знакомясь с архивом царской охранки (зачем?), он обнаружил досье на мою маму. Там хранились донесения о том, что Добромыслова Мария Александровна является связной партии большевиков. Выполняла ли мама какие-нибудь поручения после моего рождения, я не знаю. Отец, будучи адвокатом, часто выступал (бесплатно) в суде, когда надо было защищать рабочих. Но об этом я тоже ничего толком не знаю.
Мама моя была озорница. В красном углу комнаты, где полагается висеть иконам, у нас красовался большой портрет Карла Маркса. Однажды, уже подростком, я спросила маму: слышала ли она Ленина? Мама ответила: “Нет, мне это было неинтересно”. Зато я прекрасно помню, что в 1917-м она часто бегала на митинги, в частности слушать Церетели — меньшевика. Ни Маркса, ни Ленина мама, конечно, не читала: теоретические вопросы ее не интересовали. Она просто была бунтарка по натуре, очень деятельная, очень подвижная. Видимо, поэтому она и вступила в ряды большевиков как в наиболее деятельную партию.
Идеалисты, мечтающие о справедливом обществе для всех, но слабо или почти ничего не понимающие ни в политике, ни тем более в экономике, — таков, по-моему, был круг средней трудовой интеллигенции периода первой мировой войны.
Помню одно Рождество. Мне семь или восемь лет. Мама тогда работала в “Земгоре” (объединенном комитете земского и городского союзов). Там работали большевики, меньшевики и, может быть, эсеры. У мамы были друзья во всех трех партиях, но особенно много среди меньшевиков. Для детей сотрудников устраивалась елка и, конечно, приглашались все курьеры — мальчики одиннадцати-четырнадцати лет. И вот, меня посадили среди этих мальчиков. Они, бедняги, совершенно не знали, о чем со мной говорить. Но это символизировало близость интеллигенции к рабочему классу. В то же время само собой разумелось, что моя няня не обращалась к маме по имени и отчеству, полагалось говорить “барыня”. Когда в семнадцатом-восемнадцатом годах появилось слово “товарищ” — это было так прекрасно, и позднее были только товарищи — по школе, по лагерю. Поэтому, когда в “Мемориале” я впервые услышала “господа”, мне стало не по себе. Я-то ведь родилась при “царе-батюшке”. Хотя сейчас уже понимаю, что позднее стояло за словом “товарищ”.
Елки на Рождество устраивались обязательно. Елка должна была быть до потолка и очень пушистая. Это были настоящие праздники! А Пасха в нашей семье не справлялась.
Чтобы не возвращаться больше к Земгору, скажу, что я часто бегала к маме на работу и помню четырех маминых друзей. Это Михаил Васильевич Буровцев, большевик, расстрелян в 1937 году. Вера Осиповна Корсак, меньшевичка, арестована очень рано, в 20-х годах, но когда я сидела в Бутырках в 1937 году, услышала там, что в одной из камер содержится Корсак Вера Осиповна. Любовь Владимировна Радченко, меньшевичка. Она каким-то образом уцелела и умерла своей смертью. Сейчас жива ее дочь — писательница Наталья Баранская. И четвертый — Михаил Исаевич Даринский, меньшевик. Арестован в 1925 году. Его судьба неизвестна — то ли расстрелян, то ли сгинул в лагере.
Летом 1914 года мы с мамой отдыхали в Юрмале. И вдруг разразилась первая мировая война. Помню паническое бегство отдыхающих. Купе и проходы в поездах были забиты до отказа. Пройти в туалет было невозможно и, к моему смущению, все сидящие в нашем купе пользовались моим горшком. Другое воспоминание тех лет — огромные очереди за мясом. Я стояла с моей няней в этих очередях. Вместе с тем, несмотря на войну, летом мы с мамой ездили в Крым, в Судак, и в 1915, и в 1916 годах. Это были чудесные поездки до Симферополя или Феодосии на поезде, а потом на лошадях, на линейке. Ехали долго, проезжая одну за другой деревни крымских татар. Других деревень я и не помню. У населения покупали еду и разные тканые изделия местных умельцев. А умельцы такие были, наверное, в каждой семье. Ездили тогда со своими подушками, одеялами, простынями (в поезде не давали постелей). За линейкой тащилась еще колымага, вся загруженная багажом.
Когда мне было шесть лет, меня настигла первая любовь. На бульвар, куда мы ходили с няней гулять, приводили и мальчика Ваню (я его до сих пор помню). Он меня покорил тем, что играл в куклы и сам шил для них платья. А я шить еще не умела.
Мама в Москве снимала квартиру в большом, как тогда казалось, четырехэтажном доме на Коровьем Валу — улице, соединяющей Серпуховскую и Калужскую площади. Тогда перед каждым домом обязательно был маленький палисадничек. Булыжные мостовые, газовые уличные фонари, их по вечерам зажигал фонарщик. Улица спокойная, редко-редко проезжал ломовой извозчик и уж совсем редко — извозчик с седоком.
В том же доме снимали квартиры многие мамины сотрудники. У нас была квартира из четырех комнат. Две из них мама от себя сдавала курсисткам сельхозакадемии (так называемые вечные курсистки). Они остались мамиными друзьями на всю жизнь. Другие две смежные комнаты занимали мы — мама, я и няня. Вместо двери между комнатами висела занавеска.
Мама была человеком общительным. У нее постоянно по вечерам собирались друзья. И я, лежа в своей кроватке, слышала все, что делалось в соседней комнате. А там собирались вокруг стола под большой керосиновой лампой “молния” и читали вслух Мопассана, Гауптмана, Гамсуна, Ибсена. Не помню никаких политических споров. Может быть, не понимала, была слишком мала. Но вряд ли после Мопассана переходили на политику.
Я рано научилась читать. Моим учителем был мой друг Славик. Мне пять лет, Славику — семь. Он оказался очень строгим учителем, и в шесть лет я уже бегло читала толстые детские книжки. Каждое воскресенье ко мне приходил отец и всегда приносил мне какую-нибудь книжку. Тогда издавалась “Золотая библиотека” для детей. И вот, прочитав “Хижину дяди Тома”, я стала навсегда интернационалистом, не столько по убеждениям, сколько по чувству, что ли. Так отец, сам того не подозревая, выработал первое мое мировоззрение.
Еще один эпизод военного времени. Многие дети — гимназисты и, особенно, скауты — ходили по городу (меня мама тоже отпускала со старшими детьми) и собирали в кружки пожертвования для раненых солдат.
1917 год. Демонстрации, демонстрации без конца. И я с мамой шла (правда, по тротуару) и несла маленькое знамя, на котором была надпись “Пролетарии все стран, соединяйтесь!” Навстречу шла большая демонстрация работниц-текстильщиц, и я была очень горда, что работницы меня радостно приветствовали.
Но вот парадокс — я не заметила и не поняла, что в октябре произошла еще одна революция. Конечно, мне было всего восемь лет. Я понимала одно: при царе — и после революции. И людей я так делила: все революционеры — красные, а все сторонники царя — белые.
Помню, что в 1918 году в Москве был сильный голод. Хлеб с какой-то мякиной, я даже не знаю с чем, очереди стали еще длиннее. Тогда, так же как и сейчас, на работе у мамы выдавали какие-то продукты; потом, дома, их делили на всех живущих в этом доме сотрудников. В это же время у мамы открылась язва желудка и обострился туберкулез. Она всю жизнь им болела, вся семья наша вымерла от туберкулеза, кроме меня. И мама решила ехать на кумыс и мед под Уфу. Тогда кое-как можно было туда проехать.
Когда в партии стало известно, что мама едет в Уфу, ей дали поручение передать в тамошнюю тюрьму инструкцию, как держаться заложникам-большевикам, которых в тюрьме при Комуче содержалось человек двести, и, кроме того, передать личные письма женам Цюрупы и Брюханова. Ехать надо было через линию фронта. Маму снабдили документами на все возможные случаи. Эти документы спрятали на мне. А так как мои детские глаза были самые зоркие, то в мою обязанность входило издали различать, что за верховые едут навстречу — белые или красные, какие документы доставать. Возница предупредил: если увидим мелкие огоньки, значит, волки. Надо жечь бумагу и бросать в волков. Страшно было очень.
Но до Уфы добрались. Инструкцию в тюрьму мама передала через детей Брюханова (детей не брали в заложники), а мы поехали дальше, в деревню.
Из жизни там остались в памяти два эпизода. В нескольких верстах от деревни проходила железная дорога. И вот однажды мы наблюдали, как поезд чешских военнопленных прорывался в Европу, а навстречу ему пустили красный бронепоезд. Мы наблюдали этот бой с крыш домов. Снаряды тогда рвались высоко, намного выше вагонов. Чем закончился бой, я не помню.
Второе, что запомнилось. Большая, очень большая группа детей петроградских рабочих вместе с учителями была послана в эту же деревню. Их спасали от голода. С этими детьми я встречалась каждый день у реки, со многими подружилась. Они научили меня ловить рыбу. Особенно запомнилась одна девочка, которая часто говорила: “Я хочу стать балериной, я обязательно буду учиться танцевать”. О дальнейшей судьбе этих детей я еще расскажу.
В этой деревне мама познакомилась со своим будущим вторым мужем. Его имя — Вашенблюд Константин Николаевич. Он был коренной уфимец, левый эсер. По профессии — инженер-гидротехник. Зимой мы переехали в Уфу и стали жить вместе.
В Уфе меня отдали в гимназию, в первый класс. Очевидно, это сделал Константин Николаевич. Посадили меня за первую парту. Одна парта, что меня поразило, стояла у боковой стены перпендикулярно к остальным. За ней сидели четыре девочки-еврейки. Дня через два после начала занятий в отсутствие учительницы одна из этих девочек спросила: “А почему Галя сидит с вами, а не с нами? Она ведь тоже еврейка.” Одна из моих соседок ответила: “Ну и что же, что еврейка, — она хорошая”. На другой день я категорически отказалась идти в гимназию. Это был мой первый самостоятельный поступок в жизни. Так я эту зиму и не училась.
Может показаться преднамеренным, что я пишу о событиях, связанных в какой-то мере с революцией. Но ведь мое детство совпало с войной, революцией и гражданской войной. Запечатлелись события именно эти. Бытовые подробности жизни как-то почти не остались в памяти.
В Уфе переменилось правительство. Пришла армия Колчака. Перед этим, очевидно, выпустили из тюрьмы заложников-большевиков, так как мы потом некоторых встречали в Москве. Константина Николаевича, как местного жителя, все знали; он переменил документы, и я должна была запомнить, что отныне его фамилия — Антонов.
В один прекрасный день мне сказали, что мама на две недели уезжает в командировку. Сказался мамин бесстрашный и авантюрный характер: она поехала выполнять какие-то поручения левых эсеров (хотя и состояла в партии большевиков). Опять связная, но уже другой партии. Меня на это время поместили в семью эсера Веденяпина. Его самого не было. Видимо, ушел в подполье. Жена его и дочь лет восемнадцати жили в деревянном одноэтажном доме в трехкомнатной квартире. Обстановка — скромнее некуда: железные кровати, два стола, стулья, шкаф. Константин Николаевич заходил редко. Наверное, тоже скрывался. А мама не ехала и не ехала. При мне не показывали вида, что есть причины волноваться, но однажды я подслушала разговор, что в случае чего Веденяпины меня удочерят. Я тоже не показывала, что волнуюсь, никогда не плакала. (Впрочем, я не помню, чтобы я плакала когда-нибудь лет с четырех.) В нашей семье никогда не говорили о религии. Наоборот, когда мне было лет шесть, мама читала изложение теории Канта-Лапласа о строении и происхождении вселенной, а я сидела рядом, и мама пересказывала мне прочитанное. А тут вечером я утыкалась в подушку и твердила: “Боженька, сделай так, чтобы мама вернулась!”
Сейчас модно стало говорить, что надо вспомнить о Боге. Ну так я абсолютно неверующий человек, и в детстве была неверующей, но вот ведь был такой эпизод в моей девятилетней жизни.
Мама все-таки вернулась через два месяца. И тогда стал вопрос, что же дальше? Константину Николаевичу было опасно оставаться в Уфе. Ехать в Москву он боялся, и не напрасно. В Сибири и на Дальнем Востоке белые. Все же решили ехать во Владивосток. Правда, мама тешила себя надеждой, что уедет оттуда на пароходе вокруг Индии в Крым и дальше в Москву (тогда такие пароходы еще ходили).
Дорога для меня, ребенка, была страшная, да и для взрослых тоже. Мы ехали через территорию, занятую белыми. На некоторых станциях входили военные и приказывали то одному, то нескольким мужчинам выйти из вагона. Потом раздавались выстрелы, и люди не возвращались. Один раз вывели Константина Николаевича. Его не было несколько часов, но все же он вернулся. Видимо, документы были безукоризненные. Ехали по-разному. Иногда в вагоне третьего класса, с сидячими местами и со свечками в концах вагона. Иногда в теплушках. Помню, что на каком-то участке пятеро суток совсем нечего было есть, на станциях ничего не продавали. Наконец, маме удалось где-то купить бутылку молока. Но в той же теплушке ехала молодая семья, по одежде — рабочие: муж, жена и грудной ребенок. У женщины от голода пропало молоко. Маленький все время плакал. Тут я совершила второй самостоятельный поступок. Я отказалась пить молоко и сказала, чтобы отдали ребенку. И мама молоко отдала.
Наконец, Владивосток. Не знаю, чем показались подозрительны мои родители, но за нами все время ходили шпики. Уехали в Японию. Там мама оформила свой брак. Документ был написан на японском языке. Долго он у нас хранился, но после ареста моего мужа в 1936 году мама документ уничтожила. В Японии мы прожили несколько месяцев. Жили небольшой коммуной (наверное, эсеры, знакомые Константина Николаевича). Наняли повара-японца, и он готовил на всю коммуну. Чаще всего ели на обед рубец (коровий желудок) как самую дешевую пищу. На какие деньги мы жили, просто не знаю — никто не работал.
Япония тогда была совершенно другая, чем теперь. Все японцы ходили в кимоно, на ногах — деревянные гета. Редко-редко можно было встретить мужчину в европейском платье. Самый распространенный транспорт — рикши. Они бегали бегом, везя в двухколесной тележке одного, иногда двух человек. В домах на полу циновки из тростника. В дом можно было входить, только сняв обувь. Спали на полу, на ватных одеялах. И у каждого дома — маленький, просто крохотный садик с причудливыми карликовыми деревцами, иногда маленькие бассейны с золотыми рыбками. И чистота потрясающая!
Четыре японских слова я помню до сих пор: “коничева” и “сайнара” — “здравствуйте” и “до свидания” и “ука-сан” и “отоо-сан” — “госпожа мама” и “господин папа”.
Осенью 1919 года вернулись во Владивосток. Мне уже было десять лет, и мне разрешалось ходить по городу одной. Больше всего времени я проводила у моря. Волна выбрасывала на берег морских звезд и крабов. Тогда же купили мне последнюю в жизни куклу — целлулоидного голыша. В Москве таких еще не было.
Во Владивостоке мы с мамой пробыли недолго. Мама все же решила пробиваться в Москву (без Константина Николаевича).
Мы добрались до Иркутска, но дальше ехать мама побоялась. Ведь фронты. Мама поступила на службу и давала уроки сыну хозяйки, у которой мы снимали комнату. За это меня кормили обедом.
Письма от Константина Николаевича приходили. И вот однажды мама меня спрашивает: “Галя, поедем в Америку?”. А мне что, “Поедем!” И мы двинулись назад, во Владивосток. Какая власть была в то время во Владивостоке, я просто не помню, помню только, что Константину Николаевичу было опасно там оставаться.
Но почему в Америку?
В Одессе после 1905 года судили эсеров и, в том числе, молоденькую террористку Марию Школьник. Все получили по двенадцать лет каторги. Школьник, не знаю с чьей помощью, бежала с каторги через Берингов пролив в Америку. Там она закончила университет, вышла замуж за профессора Яроса (Ярославского) и вместе с ним и маленькой дочкой вернулась на родину. Но, осмотревшись, решила снова ехать за океан. Это был конец 1919 года. Встретившись случайно с Константином Николаевичем, она и его уговорила, пока суд да дело, перебраться в Америку. Вот мы и поехали.

Америка

Ехали мы, понятно, в третьем классе. Океан! Это ни с чем не сравнимое зрелище. Мощь и красота. Но об этом пусть пишут писатели. У меня не находится слов для описания этого чуда. Морской болезнью мы не страдали и все время проводили на палубе.
Прибыли в Ванкувер. Медосмотр. Нам выворачивают веки. Америка тогда очень боялась трахомы. Потом через всю Америку — в Нью-Йорк. По приезде у нас оставалось всего 5 долларов. Первые несколько дней мы прожили у Марии Школьник, а потом перешли в пансион. Но там мы удержались всего несколько дней. Мама сразу нашла работу на швейной фабрике, а Константин Николаевич на тяжелую физическую работу не мог отважиться: он был болен эпилепсией. В Соединенных Штатах считается неприличным, если работает жена, а не муж, — и нам отказали от квартиры. Сняли комнату. Наконец, Константин Николаевич устроился копировщиком в какую-то контору.
А я поступила в школу. Думаю, что и тут не обошлось без помощи Марии Школьник. Школа была частная, очень дорогая и по тому времени прогрессивная. Правда, черных ребятишек в ней не было, но одна японочка училась. Она была из состоятельной семьи. Ее звали Фудзи.
В Америке и тогда была принята благотворительность, и в моей школе 25 процентов детей учились бесплатно. В том числе и я. Преподавание велось по так называемому Дальтон-плану. Это вот что такое: учеба строилась по кабинетной системе — кабинет истории, кабинет математики и т.д. И в этих кабинетах на стене висели задания на месяц для всех классов. Дети сами решали, когда и каким предметом заниматься и, выполнив месячное задание, подходили к учителю, показывали письменные работы и отвечали на устные вопросы. Таким образом, ребятишки приучались с раннего детства заниматься самостоятельно. (Мне повезло, потому что в первое десятилетие советской власти в некоторых московских школах применяли тот же метод. И, вернувшись в Москву, я продолжала и дома учиться по этому методу.)
Приехали мы в Нью-Йорк в середине зимы, и поначалу я делала в школе что хотела, главное — привыкала к языку. А уже со следующего года меня каждый год переводили через класс. В результате английскую грамматику я так и не знаю, а по арифметике пропустила дроби, которые усвоила уже в Москве, когда проходила алгебру.
Америка! Конечно, нас потрясло ее богатство. Мы приехали в страхолюдных ботинках и мадаполамовом белье. А здесь уже носили хлопчатобумажное трикотажное белье, ну и все остальное — соответственно.
А Нью-Йорк! Море света по вечерам, бегущая реклама, реклама прямо в небе, неизвестно на чем держащаяся. Небоскребы в центре (самое высокое здание тогда было в пятьдесят семь этажей, теперь — более ста). Здание газеты “Таймс” — сорок этажей. Но зато летом и жарко... От каждого дома пышет жаром.
Мы жили в районе Бронкса. Теперь в Бронксе живут выходцы из Южной Америки, а тогда там жили русские евреи, бежавшие от погромов после провала революции 1905 года. Мама и Константин Николаевич оказались неспособными к языкам. Мама работала на еврейской фабрике, и так как она, будучи русской, не знала еврейского, а английский освоить не смогла, вскоре весь конвейер заговорил по-русски (вспомнили).
Сейчас я не могу сопоставить цены. Мама зарабатывала восемнадцать долларов в неделю. Но и метро (subway) стоило пять центов, а маленькая шоколадка из автомата в метро всего один цент. Теперь проезд в метро стоит, кажется, доллар с четвертью.
Занятия в школах проводились пять дней в неделю, а рабочие и служащие в субботу работали только до двенадцати часов дня.
Через некоторое время мы сняли квартиру из четырех комнат. Две комнаты сдавали, в двух жили сами. Мебель взяли в кредит. Каждую субботу приходил агент и собирал взносы — по пять долларов в неделю. Но часто у нас и этих пяти долларов не было, и на мою долю приходилась неприятная миссия открывать дверь агенту и говорить, что родителей нет дома, а у меня нет денег.
Так само собой сложилось, что вся тяжелая работа по дому падала на меня. На фабрике, где труд настолько интенсивный, что если из прически выпадет шпилька, то до обеденного перерыва ее и поднять нельзя, а иначе не выполнишь норму, мама очень уставала. А Константин Николаевич вообще не мог выполнять никакой тяжелой работы. Так что я с десяти с половиной лет стирала все белье, гладила (на прачечную у нас, видимо, не хватало денег), убирала квартиру, ходила за покупками. Мама только готовила. Особую неприятность доставляли мне мужские рубашки. Они тогда еще были хлопчатобумажные и требовали тщательной утюжки. А в Америке мужчины меняют рубашки ежедневно, иногда и по два раза в день. Покупки же труда не составляли — магазины кругом. А молоко, хлеб и лед для холодильного ящика (холодильников еще не было) доставляли на дом продавцы (мальчики).
Вообще же я была предоставлена сама себе. Некому было мною заниматься. Я много бродила по Нью-Йорку. Ходила в парки, в порт, в музеи. Все это было вполне безопасно. Действовал введенный тогда “сухой закон” — спиртное не продавалось, наркотиков еще не было.
Особо хочется сказать о главном музее Нью-Йорка. Такого богатства экспонатов я не видела нигде. Особенно египетский отдел. Много залов. Казалось, Америка вывезла к себе всю египетскую старину. Но раздражало, что на каждом экспонате тогда была выставлена цена. В русском зале запомнилась Шапка Мономаха и на ней этикетка — “300 000".
Константин Николаевич после недолгой работы копировщиком (по профессии он был инженером) устроился приказчиком или продавцом в русский книжный магазин. Он оказался довольно способным коммерсантом, выкупил этот магазинчик и стал его хозяином. Магазин был на одного продавца. Иногда мне приходилось заменять Константина Николаевича. Правда, покупателей было мало, и часто я просто сидела и читала русскую литературу.
Друзей мы не завели, но были две семьи, с которыми мы изредка встречались. Одна — мать и дочь Мириманьянц. Мать в России была начальницей частной женской гимназии. Они эмигрировали в восемнадцатом-девятнадцатом годах. Здесь обе работали на картонажной фабрике, и силы их были на исходе. Другая семья — Слуцкие. Это эмигранты примерно 1907 года. Муж уже стал небольшим профсоюзным боссом, жена не работала. У них были две маленькие девочки: Ноэми и Фейгеле. Летом они снимали дачу на берегу Атлантического океана. И вот мама договорилась, что по окончании школьного года они и меня возьмут с собой. За лето, живя у них, я сильно продвинулась в английском и научилась немного болтать на идиш. Две зимы я отрабатывала этот мой отдых: по дороге в школу заезжала за старшей девочкой и отвозила ее в детский сад, мне к одиннадцати годам полностью доверяли ребенка.
Два следующих лета я провела в детском лагере. Опять благотворительность. Несколько студентов и студенток собрали деньги, организовали строительство лагеря на тридцать детей и сами же были в нем воспитателями. При лагере был плавательный бассейн. А сам лагерь расположен в лесу. Однажды мне захотелось испытать себя, и я попросила разрешения уйти одной в лес на ночевку. И мне разрешили. Трудно себе представить такое в нашем пионерлагере. Вообще-то, было безопасно. Волки не водились. Единственное, чего я боялась, это чтобы ко мне не повадился скунс: рассердившись или испугавшись, он может окатить невероятно вонючей струей.
Моя жизнь в школе и лагере складывалась вполне благополучно. С ребятами и учителями у меня были хорошие отношения. Я ведь общительный человек. Но все это в пределах школы и лагеря. За три года жизни в Америке никто никогда не пригласил меня к себе домой и я никого не приглашала. Все-таки мы очень разные. Такой потребности просто не возникало. Нам вне школы не о чем было говорить. Так что я три года провела в полном одиночестве. А разница заключалась, наверное, в следующем. Я в двенадцать лет прочла уже “Братьев Карамазовых” (кстати, на английском), а мои сверстники читали популярные детские книжки и комиксы.
Американские дети очень самостоятельны. Они решают все свои вопросы по собственному разумению. Рано начинают подрабатывать. Например, я знала семью американского профессора математики. Жена — преподаватель музыки, старшие дети (17 и 18 лет) уже жили отдельно и работали, чтобы иметь деньги на обучение в колледже. Младший, двенадцатилетний, тоже подрабатывал — ловлей змей (наверное, ядовитых), которых он потом продавал своим школьным товарищам.
Дети очень раскованные, говорят и делают что хотят. Им не приходится спрашивать разрешения родителей, если нужно куда-либо пойти. Они просто ставят их в известность.
В Нью-Йорке мы слушали Шаляпина. Впечатление ни с чем не сравнимое. Но и цены тоже. У нас были стоячие места на самой верхотуре (пятый ярус), а цена одного билета — 5 долларов (это при наших-то доходах!).
Последнее лето в Америке. Мама уже совсем изнемогла на фабрике и решилась уйти с работы и на лето открыть русский пансионат на берегу Атлантического океана. Сняла помещение, наняла повариху-негритянку, научила ее варить щи, борщ, печь пироги. Пансионат имел грандиозный успех и был все время полон. Помню одну из постоялиц — некую Минкину. Как оказалось, это бывшая жена Азефа. Старший сын Азефа, четырнадцатилетний мальчик, узнав о провокаторстве отца, пытался повеситься. К счастью, его успели вынуть из петли. И вот эта женщина, забрав двух детей, уехала навсегда в Америку. Младший сын, которому при отъезде было лишь пять лет, стал настоящим американцем. Старший (когда мы встретились, ему было двадцать шесть лет) все переживал трагедию и боялся жениться, боялся, что его сын или дочь унаследуют качества деда.
А теперь о тех ленинградских детишках, которых мы встретили под Уфой. Америка падка до сенсаций. В один прекрасный день все газеты запестрели заголовками: “Русские дети в Америке!” Оказалось, что тех детей каким-то образом довезли до Америки. Америка не хотела их возвращать. Шли многочисленные письма матерей с просьбой отдать детей (это все печаталось в газетах). И наконец, французы, кажется, помогли разрешить эту драму, и дети отплыли в Россию. (Кстати, примерно год назад по телевидению об этом рассказывали и показали маленький фильм, снятый в ту пору.) Тогда же в журналах и газетах Америки печатали страшные материалы о голоде на Волге, фотографии погибших от голода детей.
Тем не менее, мама и я жили только мыслями о доме. Константин Николаевич, сделав убыточный магазинчик прибыльным, продал его, и на эти деньги осенью 1922 года мы отплыли в Гавр. Увы, нам пришлось оставить фирме всю мебель, так как к моменту отъезда она не была еще оплачена полностью. Так что ехали мы налегке. Можно сказать, в чем были. Восемь дней мы провели в Париже. Всю неделю на пароходе мы с мамой к этому готовились. Ни она, ни я не знали французского языка, и в пути все время зубрили самоучитель.
Французы оказались удивительно дружелюбными. Насмеявшись вдоволь над нашим произношением, они показывали нам, как пройти к нужному музею. Мы многое успели посмотреть, но однажды получился конфуз. Стоя на площади Бастилии, мы упорно пытались узнать, где же сама Бастилия. Вот что значит не знать историю. Оказалось, тюрьма-то снесена!
Из Парижа мы двинулись в Берлин. В Берлине было наше посольство. И начались наши хождения по мукам. Мама подала заявление о предоставлении ей и мне советского гражданства. И, кроме того, стала писать по старым московским адресам, разыскивая моего отца. Наконец нашла и написала ему, что, если он не добьется для нас гражданства, мама вместе со мной пойдет нелегально через границу. Гражданство мы получили. Отец действовал через Лозовского. Кем тот был в 1923 году, я забыла. Кажется, впоследствии его расстреляли. Мама не знала одного: пока мы кочевали, отца исключили из партии и он стал беспартийным спецом.

Берлин

Очень жаль, но об этом периоде своей жизни я, пожалуй, меньше всего могу рассказать. Дело в том, что здесь я наконец встретилась со сверстниками — детьми эмигрантов. Поэтому разговоры взрослых я, к сожалению, слушала мало. Круг знакомых — меньшевики и эсеры (в основном эмиграция уже 1919 года) и, соответственно, их дети. Из них я помню только двух-трех. Был неприятный, самовлюбленный юноша шестнадцати лет, один из сыновей Леонида Андрева. Еще — моя ровесница, младшая дочь лидера правых эсеров Виктора Чернова, Ариадна (Ада); пока мы жили в Берлине, она была моей лучшей подругой. Иногда в молодежной компании бывал шестнадцатилетний князь Шаховской. Он впоследствии стал шофером такси в Париже.
В Берлине мы встретили родственников отца. Второе поколение богачей Молдавских оказалось меньшевиками. А Бальбина Даниловна Гурьян, уже очень пожилая женщина, видимо, имела какие-то сбережения за границей. Она эмигрировала с младшей дочерью Люсей, когда той было шестнадцать лет. Люся старше меня на пять лет, то есть в Берлине ей было восемнадцать. Это моя троюродная сестра. Она рассказала мне, что мать вывезла ее в Германию, узнав, что Люся влюбилась в комиссара. Люся успела закончить университет и уехать в Палестину до прихода Гитлера к власти.
Другая группа эмигрантов — монархисты, в том числе княжеские и великокняжеские семьи. В этих кругах, судя по их газетам и разговорам, шли споры и дрязги, кому править в России. Тогда было два претендента на престол. Дядя Николая II и еще кто-то. Сейчас, после торжественного приема великого князя Владимира Кирилловича в Санкт-Петербурге, что-то переборщили с легкомысленно-ироническими отзывами о тогдашних баталиях. Они шли на полном серьезе (хотя среди меньшевиков и эсеров над ними посмеивались).
Зимой мы с Адой Черновой решили ходить на лекции Айхенвальда. Профессор читал раз в неделю, темой его лекций был Пушкин. Конечно, содержания я не помню. Я помню его самого — сутулый, худой, пожилой человек. Во время лекций читал много пушкинских стихов протяжным, размеренным голосом. Слушателей всегда было порядочно, человек двести-триста молодых эмигрантов. И слушали очень внимательно, при идеальной тишине в аудитории.
В Берлине в ту пору была сильная инфляция, и поэтому на наши доллары мы могли как-то существовать. Помнится, женский велосипед стоил всего один доллар, но мне не купили. Экономили деньги. Там я впервые познакомилась с искусственным маслом, вроде жидкого маргарина. Видимо, немцы первые его изобрели.
В городе кем-то был организован клуб для эмигрантских подростков. Я тоже ходила в этот клуб. Помню, там издавался журнал “Дети — детям”. В этом журнале основной темой были зверства большевиков по отношению к детям. Не верила я ни одному слову, и, хотя читала этот журнал, мне было тошно. Споры среди подростков, конечно, возникали. Но помню только свое настроение. Оно было совершенно четкое. Эсеры — партия крестьянская, а крестьяне на ведущую роль в преобразовании общества не тянут. Меньшевики? Но я знала стихотворение Горького, кажется, из “Дачников”: “Медленным шагом, робким зигзагом марш, марш вперед, рабочий народ”. Поэтому без посторонних воздействий мой выбор был определенный: только большевики смогут сделать что-то реальное для всеобщего счастья.
Итак, мы уехали. А Константин Николаевич остался. Потом он перебрался в Чехословакию, принимал участие в Сопротивлении и получил чешский орден. Умер на чужбине.

Дома

Наконец пограничный столб — и мы дома! Мама не может сдержать слезы. Они бегут и бегут. Таможня. У нас с собой было какое-то количество книг и журналов, изданных в Берлине. Но таможенники оказались вполне по-человечески сговорчивы и все пропустили.
Это было лето 1923 года. Нэп. Жить нам, конечно, негде. Сначала на несколько месяцев нас приютила Екатерина Львовна Шейнман, старая мамина приятельница, которая тоже отсутствовала в Москве несколько лет — она юрист и была нашим торгпредом сначала в Германии, потом, кажется, в Австрии. Теперь вернулась и работала где-то юрисконсультом. Следующие несколько месяцев мы жили у Александры Николаевны Покровской — одной из тех курсисток, которые когда-то снимали у нас комнаты. Вот время было! Люди не боялись давать приют бывшим эмигрантам. Месяцев через восемь-девять удалось за три червонца (фактически взятка) получить комнату в коммунальной квартире в Борисоглебском переулке. Ее бывший хозяин навсегда уехал из СССР, а большая барская квартира была разделена многочисленными фанерными перегородками на восемь комнатушек. Жильцов человек восемнадцать-двадцать. В кухне одна раковина и бесчисленные примусы. На всех один туалет. Керосин покупали в лавке, размещенной в ближайшей церкви, где иногда на двери вешали объявление: “Керосина нет и неизвестно”. Три комнаты занимали трое братьев с семьями, работали они в ГПУ. Ну и подонки были!
Мама довольно долго была без работы, состояла на бирже труда. Помогал отец. Он давал нам шесть червонцев в месяц, и этого, в общем-то, хватало на скромную жизнь. Наконец мама получила первую работу — в “Крестьянской газете”. Она должна была на узких полосках белой бумаги писать от руки адреса подписчиков и, скатав газету, обклеивать ее полоской. Вот такая механизация. А потом, так как мама во время войны работала сестрой милосердия в госпитале, она устроилась медсестрой в поликлинику, где и проработала всю жизнь.
(Через год после нас вернулась в Москву и Мария Школьник. Как американскому специалисту по дошкольному воспитанию ей выделили отличное помещение на улице Воровского, целый большой особняк, кажется, Саввы Морозова. Там в детском садике она проработала много лет заведующей. Вступила в партию. Умерла своей смертью. Муж ее преподавал в каком-то вузе.)
Я же пошла в школу. Предварительная подготовка у меня была весьма посредственная. Я больше ездила, чем училась. Пошла я в шестой класс. Надо бы в седьмой, но знаний явно не хватало. Моя первая школа называлась “Школа эстетического и гармонического воспитания ребенка”. Размещалась она на Смоленском бульваре. Руководила школой Наталья Сац, которой тогда было двадцать три года (на девять лет старше меня). Что же это была за школа? Предметы были любопытные: пение, живопись, восприятие и отображение музыки в движениях, пластика, ритмика, балетный станок, акробатика и общеобразовательные предметы. Придя в школу, мы переодевались в хитоны до колен, носки, тапки. И так — до позднего вечера. Учителей полагалось называть тетя Таня, дядя Сережа — даже пожилых. Только директора, Наталью Ильиничну, следовало величать по имени и отчеству. Какие только эксперименты не ставились в первые годы советской власти! Из этой школы я через год сбежала и перешла в ту, где преподавали по Дальтон-плану.
А Наталья Сац встретилась мне еще раз в жизни. Через Темняковский лагерь, в котором я сидела, куда-то везли и Наталью Ильиничну. Все дороги у нас в стране сходились в ГУЛАГе.
Может быть, не надо подробно о школах, но если позднее мой сын, а потом и внук терпеть не могли свои школы, то мы свою любили.
Итак, следующая школа называлась 1-я опытно-показательная школа МОНО и помещалась в Леонтьевском переулке.
Состав учащихся: с одной стороны — младший брат Свердлова Герман Свердлов, племянник Каменева Борис Розенфельд, сын редактора “Известий” Володя Стеклов, сын Троцкого Сергей Седов, дети Рютина Михаил и Люба, Глеб Смидович и еще какие-то кремлевские ребята. С другой — детдомовцы, бывшие беспризорники. Их тоже было много. Ну, и дети средней трудовой интеллигенции.
В школе самоуправление. Существует учком. Два члена учкома входят в педсовет с правом решающего голоса. Естественно, комсомольская ячейка. Очень маленькая. Например, в моем классе было, кажется, всего три комсомольца. И в комсомол принимали действительно наиболее активных ребят.
Учителя: директор школы, Волынская, — в прошлом эсерка; преподаватель обществоведения, — похоже, в прошлом меньшевик, математик — бывший царский офицер. Преподаватели, в основном, — мужчины.
Заправляли в школе детдомовцы. И в учкоме, и в комсомольской ячейке их слово было решающим. Ребята были золотые. Кого ни вспомню — на душе делается приятно. Из остальных ребят выделялась Люба Рютина — очень смелая и прямая девчонка. Когда я кончала школу, ей было четырнадцать лет. Она была еще пионерка. А выступала на собраниях как взрослая и без шпаргалок. Славный очень паренек был Борисик Розенфельд, веселый, общительный, очень музыкальный. Ни одно сборище без него не обходилось. Хоть я о нем помяну, больше некому: родители расстреляны, и сам он расстрелян в 1937-м.
Вот я держу в руках фотографию своего класса, всех нас было в классе тридцать человек:
Боря Окунев — погиб в лагере,
Вера Шипова — погибла в лагере,
Володя Стеклов — 10 лет ИТЛ + 8 ссылки (и вся семья погибла в лагере),
Глеб Смидович — 10 лет ИТЛ + 8 ссылки,
Шура Микини — 10 лет ИТЛ + 8 ссылки,
Валя Щербаков — отец расстрелян, мать в лагере,
Таня Поляк — два мужа расстреляны, как она уцелела, просто чудо,
Лида Лейтейзен — брат расстрелян,
Лева Цукерберг — после одного вызова в НКВД положил голову под колеса поезда...
Ну и я — обо мне эти записки. Может быть, и еще кто-то, с кем я не была так близка. Не знаю.
В школе никакой казенщины. Любители поэзии запросто заезжали домой к тогдашним поэтам и просили выступить в школе. И поэты приезжали: Уткин, Жаров, Безыменский, Кирсанов.
На вечера Маяковского мы прорывались всем классом. В зрительном зале всегда находились его противники, и было очень интересно слушать, как остроумно он от них отбивался.
Мы много бегали на лекции в МГУ. Диамат читал Парадизов, совсем молодой, но до чего же интересно читал! Погиб, наверное. Слушали лекции о мещанстве, о теории относительности, но это уже в Политехническом.
А театр! Школьникам и студентам давали контрамарки на свободные места за полтинник. Любимейший, конечно, Мейерхольд. Бегали и к Таирову, и в маленькие студии. В Художественном тогда шли “Дни Турбиных” с первым составом — молодые Хмелев, Прудкин, Яншин. Потом, когда состав сменился, спектакль превратился в штамп.
Ну, и для коньков оставалось время. И учились хорошо. Учебников истории тогда для школы не было. Учились по вузовским. Теорию эволюции видов, которую позднее мой сын и не нюхал, изучали целый год. Дарвин, Мендель, Де Фриз, хромосомная теория наследственности. На Достоевского было отведено полгода. Но вот что странно, а может быть, и не странно, а закономерно. “Бесы” воспринимались не как пророчество на будущее и не как предостережение современникам. Эта сторона произведения просто не доходила до сознания. Мечта о светлом будущем затмевала все.
Был один предмет, преподававшийся обычным методом — в виде уроков. Это политграмота. Вела его совсем молоденькая девушка в кожаной куртке, кожаной кепке, ну прямо комиссар из “Оптимистической трагедии”. Учебник страниц на четыреста-пятьсот. Первая половина — это съезды партии до XIII включительно (о XIV съезде мы читали в газетах). И вторая часть книги — избирательная система, а она была очень сложная. Перечислялись там и все категории “лишенцев”. Вот бы достать сейчас этот учебник. Может быть, он где-нибудь и сохранился?
И еще одно воспоминание тех лет. 1926 год. Я еду на задней площадке трамвая по Никитской (потом улица Герцена) и смотрю в окно. Трамвай останавливается; останавливается, как положено, и автомобиль, чтобы дать возможность пассажирам трамвая выйти. Машина открытая. Рядом с шофером сидит Сталин. Он без фуражки. На заднем сиденье два незнакомых лица — наверное, охрана. Но машина одна. Никакой дополнительной охраны нет. Даже в глаза друг другу посмотрели. (А через десять лет в переулке, где мы жили, были установлены два поста — один милиционер и один штатский. Каждое утро к школе напротив нашего дома подъезжала крытая машина и привозила Светлану Сталину и Светлану Молотову. Сзади шла машина с охраной. Чуть позже — еще две машины. В первой сидел Василий Сталин, следом опять охрана. Вот как все переменилось.)

Взрослая жизнь

В 1927 году я закончила школу. А вот что делать дальше? После гражданской войны много молодых рабочих и крестьян, оставив винтовки, потянулись учиться. После ускоренного четырехлетнего рабфака с условной программой средней школы вся эта масса желающих учиться принималась в институты без экзаменов. Для окончивших нормальные школы почти не оставалось мест. Выходом из положения было пойти сначала на два-три года на производство и, получив статус рабочего, поступать в институт. Очень многие так и делали.
Вот в этот период, пожалуй, и начались привилегии. Школьники из семей крупных партийных лидеров в институты все же принимались. Я тоже поступила в университет “по блату”: в то время ректором Московского университета был Вышинский. Вот я и поступила. Но совсем не на тот факультет, на который хотела. Тогда мы все увлекались экономикой. Видимо, по той же причине, что и сейчас. Я держала экзамены в экономический институт и в университет на юридический факультет, на отделение экономического права. А меня приняли на этнографический факультет. Очень скоро я поняла, что этнография — не мое дело. Бросила университет, закончила чертежные курсы и пошла работать. Стала чертежником, потом техником в проектном институте.
Жили все в то время по большей части в коммуналках. Одну коммуналку я опишу. Квартира из четырех изолированных комнат, длинный коридор, в конце — кухня и туалет. Умывались в кухне. Теперь по порядку. В первой комнате жила Мария Дмитриевна Смирницкая, мамина приятельница. Она была ученым секретарем не то филиала Академии Наук, не то просто какого-то научного института. Вторую комнату занимали два брата, топограф и студент. В третьей комнате — А.Н.Покровская — та самая “вечная курсистка”, приютившая нас с мамой, и, наконец, в четвертой обретался некий Корнелий Павлович, бухгалтер и одновременно студент консерватории по классу пения. С ним жил девятнадцатилетний Сережка, тоже студент консерватории. В этой комнате время от времени происходили скандалы на почве ревности, и тогда Сережке приходилось прятаться в кухне или у кого-нибудь из жильцов. Сережка красил губы и носил на шее белый бант. Со временем он стал знаменитым певцом.
Вот так и жили. Вся Москва. Впрочем, не вся. Мы часто большой компанией бывали у нашего одноклассника, Володи Стеклова. Они жили в Кремле. Тогда вход в Кремль был по пропускам. Отец звонил на проходную и давал распоряжение пропустить в Кремль друзей сына. Так вот, у них была пятикомнатная квартира: Володина комната, комната его сестры, комната матери, кабинет отца и столовая. Мебель старинная, видимо, бывшая дворцовая. (Вот я вспомнила и еще об одной привилегии.)
Тем не менее, при всей скромности нашей жизни мы каждое лето ездили отдыхать.
1925 год. Мне шестнадцать лет. Мама решила съездить в Чехословакию повидаться с Константином Николаевичем. Это тогда было очень просто. Подали заявление в Моссовет и получили визы. Я пробыла в Чехословакии два месяца и одна вернулась в Москву, в школу. А мама прожила в Чехословакии полгода. Ехать мне надо было с пересадкой в Берлине, а потом пересечь “польский коридор”, проехать Литву и Латвию. Всего шесть границ. О Чехословакии писать не буду. Просто не помню ничего особенного. А про улицу алхимиков и другие достопримечательности написано достаточно. А вот как ехала домой, напишу.
В Берлине я переночевала у каких-то знакомых, кое-что купила и отправилась на вокзал. Меня обрадовало, что в мое купе сел человек, который прощался с провожающими по-русски. Так что подумалось — в случае чего поможет. Проехали несколько границ, все шло нормально, обедали вместе с моим попутчиком в вагоне-ресторане. Но он, уже не очень молодой человек, решил мне рассказать про злачные места Парижа. Смутиться-то я не смутилась, но все же это было лишнее. И я ему прямо сказала, что мне еще только шестнадцать лет, и попросила воздержаться от дальнейших рассказов. Наконец, Латвия. И вот тут произошел казус. В вагоне оказался русский человек, у которого была виза до Москвы, а билет только до Риги и никаких денег. Рига его не принимала, так как виза была транзитная, а поездная бригада отказывалась дальше везти без билета. Ну, что делать? Отдала я ему все мои деньги и от Риги ехала голодная. Правда, ума хватило не дать ему мой московский адрес для возврата денег. Приехала в Москву с одним пятаком на трамвай, и сразу к отцу — за деньгами. Прожила я одна без мамы месяца четыре, но жила не у отца, а дома. Сама себе хозяйка.
Год 1926-й. Мама предложила моим одноклассникам поехать на юг, в Хосту, и жить коммуной. Набралось восемь или десять человек. Сняли школу. Здание было окружено большой террасой. Разделили ее простыней и спали так — мальчики с одной стороны, девочки — с другой. Соблазнили поехать с нами повариху тетю Полю — ей очень хотелось увидеть море. Чтобы ей не приходилось таскать продукты, мы каждый день попарно ходили с ней на базар. И брали ее с собой купаться.
Когда я закончила школу и сдала экзамены в вуз, мы с мамой поехали в Новгород-Северский. Ехали так же, как и раньше, таща с собой тюки с постелью. Сняли комнату с пансионом в семье священника. Продуктов изобилие. И в городе великолепная библиотека, видимо, в свое время конфискованная у местных богачей. Зять хозяев работал в потребительской кооперации. Мне тогда и в голову не могло прийти, что священнослужители уже и в ту пору подвергались интенсивным репрессиям.
Теперь об университете. Как я уже говорила, этнография меня никак не увлекла. Но все же я два года продержалась. Интересны были лекции и семинары профессора Рубина по политэкономии. (И вот, месяца два назад через мои руки прошел его опросный лист. Тоже погиб человек, расстрелян.) Хорош был и Петр Федорович Преображенский. Он читал курс “Развитие общественных форм”. Кажется, тоже погиб.
Студенты, как правило, нагружались какой-нибудь общественной работой. Я преподавала на фабрике карандашей концессии Хаммера. Много рабочих в то время еще оставались почти неграмотными. Я учила их четырем действиям арифметики. А русский язык вела старая женщина из политкаторжан.
Троцкистские демонстрации 1927 года как-то прошли мимо меня — подготовка к поступлению в вуз, экзамены. Думать о чем-нибудь другом просто не оставалось времени. Я и не думала.
Прошло еще два года. Позади два курса университета, чертежные курсы, и я работаю. Не помню точно, когда с питанием стало хуже, в 1929 или в 1930 году. Тогда и появились закрытые распределители для элиты. Мой отец, работая в ЦИКе, тоже был прикреплен к распределителю, но рангом пониже. Карточки ввели в Москве примерно в это же время. Очереди стали длиннющие, но по молодости лет у меня хватало сил не обращать на это внимания.
Тогда же я вышла замуж. Мой первый муж оказался человеком неинтересным, и года через два мы разошлись. Писать о нем не буду.
Мне двадцать один год. Как я уже упоминала, я поступила работать в проектный институт. Проектировали мы строительство канала Москва — Волга. Первоначально это был гражданский проектный институт, но вот в конце 1930 года нам объявили, что наш институт переходит в ведение НКВД. Однажды к нам приехал Лазарь Коган, назначенный управляющим этим строительством, и сообщил, что проектный институт переводится в город Дмитров — это примерно посередине канала. Он произнес зажигательную речь о том, что мы будем рядом со стройкой, своими глазами увидим, как воплощаются наши проекты, сможем по ходу работ вносить коррективы и т.д. Однако он не обещал нам особых благ. Жилье мы получим деревянное, семейным выделят по отдельной комнате, а молодежь поселят вместе, по три-четыре человека. Московская площадь бронировалась.
Состав проектного института был молодой. Начальнику института — Александру Николаевичу Комаровскому — всего тридцать три года. Были люди и постарше. Но средний возраст инженерного персонала — примерно двадцать восемь-тридцать лет. Поработать на стройке, и при этом недалеко от Москвы, всех прельщало. И поехал практически весь проектный отдел.
Электрички тогда не ходили. До Дмитрова добирались на обычном поезде. Дорога в один конец занимала два с половиной-три часа. Приехали, разместились. (Потом выяснилось, что эти дома, в которые нас поселили, разобрали на Беломорканале и вновь собрали в Дмитрове.)
Поселок, для нас построенный, находился в 300-400 метрах от канала, здесь же проектный отдел и клуб. Где-то дальше — жилая зона заключенных. А город Дмитров в стороне. Дома сотрудников НКВД тоже где-то поблизости от нашего городка, но, откровенно говоря, я туда ни разу не ходила. Для сотрудников проектного отдела был построен магазинчик, где мы “отоваривали” карточки, а где и чем отоваривались НКВДисты, никто не видел — у них был свой распределитель. Служащие проектного института не смешивались и не общались с ними. Разве что во время торжественных заседаний перед 1 Мая и 7 Ноября мы сидели в общем клубе. Но даже и тогда жен сотрудников НКВД и женщин, служащих в органах, можно было узнать. Они все как одна приходили в красных шелковых косынках.
Общество состояло как бы из нескольких прослоек.
Сотрудники НКВД и их семьи. Начальник лагеря Семен Фирин и начальник строительства Лазарь Коган — каждый в отдельном коттедже. Их жены жили в Москве и только изредка приезжали к мужьям. Насколько я знаю, в эти коттеджи иногда приглашали кого-нибудь из молодых женщин-москвичек. Это не афишировалось. Так или иначе, сотрудники НКВД — это была особая категория.
Далее — инженерно-технический персонал. Мы, москвичи — инженеры, техники, чертежники и т.д. Затем инженеры, отбывшие срок на Беломорканале (часть их работала непосредственно на стройке, часть — в проектном отделе). Некоторые из бывших заключенных даже имели ордена. Кроме того, были и инженеры-заключенные. (В частности, за соседним со мной столом сидела молодая женщина-архитектор, лет двадцати пяти, только недавно получившая срок.) “Домами” эти категории не общались, разве что непосредственные соседи. Здесь существовала тонкая, почти незаметная грань.
Ну а строители? Только заключенные. Странно, но мы никогда о них не говорили. Почему? Может быть, действовал инстинкт самосохранения, боялись доносов? Ну, может быть, в какой-то степени. Но вообще, вряд ли. И ведь никто, никто не уехал со стройки, а это было вполне возможно — никаких препятствий.
Что думали те из москвичей, которые умели думать, не знаю. Они своих мыслей девчонке-технику не открывали. А другие? Пожалуй, к этим другим отношусь и я, поэтому я напишу о своем тогдашнем представлении о происходящем.
В те годы шли спектакли и кинокартины о перековке уголовников. Стало быть, считалось и, наверное, так это и было, что какая-то часть заключенных — просто уголовники. Затем кулаки. Что это категория людей безусловно вредная — в нас уже было воспитано. Кого зачисляли в кулаки, я только теперь, по нашим анкетам, хорошо узнала. Пример: семья — отец, мать, незамужняя сестра отца, бабушка и восемь детей. Имущество — дом, лошадь, корова. Считались кулаками. Ну и, наконец, какое-то небольшое число политических. Здесь тоже особых вопросов не возникало. Каждая власть, как известно из истории, своих противников изолировала. Почему же советской власти не прибегать к тем же методам? Так что в целом наличие заключенных казалось закономерным. О том, что в тот период основную массу з/к, скорее всего, составляли просто крестьяне-единоличники, отказавшиеся вступать в колхозы, я, во всяком случае, представления не имела. Москвичи, так же, как, вероятно, и ленинградцы, понятия не имели о методах проведения коллективизации. Это совершенно точно. В газетах ничего о том не писали, другой информации тоже не было. Сама же коллективизация воспринималась положительно. Большие хозяйства рентабельнее, и вместо плуга — трактор!
Вот мы и жили спокойно, особенно не задумываясь о происходящем. Сочувствие вызывали лишь отдельные личности.
Например, в 1926 году был арестован мамин друг, Даринский, бывший меньшевик, который никакой политической работой не занимался. Он исчез навсегда. Несколько позднее арестовали Веру Осиповну Корсак, об этом я уже писала. Был арестован еще один мамин знакомый — Шумлинский Александр Яковлевич, беспартийный, редактор одного из отделов газеты “Экономическая жизнь”. Арестован за какую-то ошибку или опечатку в газете. Он получил три года. По окончании срока вернулся в Москву. Тогда тех, кого освобождали, еще в Москве прописывали.
Странное было время. Прошло “шахтинское дело”, прошел процесс Промпартии. Ведь интеллигенция-то в большинстве понимала, что осужденные невиновны, и вот такое спокойствие и даже, я бы сказала, безразличие. Но и боязни особой, массовой боязни, в ту пору не было. Да и режим, видимо, был еще относительно либеральный. Я имею в виду годы, проведенные мною на строительстве, 1931-1934.
Работали на канале, естественно, вручную. Да ведь в СССР тогда почти и не выпускались строительные механизмы. По всей стране так работали. Копали канал лопатами, грузили на грабарки с лошадкой или просто на тачки и вывозили по проложенным мосткам и дорогам. Охрана вокруг места работ стояла, но охраны было мало, а собак я и вовсе не видела. Я достаточно наблюдательна, на собак я бы обратила внимание. Когда привезли первые два экскаватора, из проектного отдела всех как ветром сдуло. Помчались смотреть на чудо, которого даже инженеры еще не видели. Вероятно, это были немецкие машины.
Какие условия были у з/к в бараках, я не знаю, бараки были где-то в стороне. Но те инженеры-заключенные, которые работали в отделе, все приходили в своей городской одежде, аккуратной, выглаженной. Вот я писала, что отдельные личности вызывали сочувствие. Естественно. Заметив, что моя соседка, заключенная-архитектор, не уходит на обед, я стала ей носить обед из нашей столовой. На виду у всего отдела. И ничего. Побеседовал со мной партгруппорг. Предупредил, что она политическая, но я просто ответила, что все люди одинаково хотят есть, и продолжала носить обед. С этой молодой женщиной я иногда даже прогуливалась по улице, правда, так и не спросила ее, за что она получила срок. Срок был небольшой — три года.
В клубе, который был общим для вольных и заключенных, часто ставились спектакли, похожие на те, что шли в московских театрах — о перековке; был большой цыганский ансамбль. Все это организовал начальник лагеря Фирин. На спектакли (их давали для заключенных) москвичей не приглашали, а когда бывали репетиции, я постоянно ходила смотреть. У дверей стояла охрана, но я, не спрашивая разрешения, проходила туда. И тоже ничего.
Авдеенко в своей последней повести (о поездке писателей на Беломорканал) упоминал о Семене Фирине, работавшем каким-то начальником на строительстве Беломорканала; теперь он был у нас.
Напишу, что у нас о нем говорили. Правда это или миф, я не знаю. Говорили, что Фирин закончил Институт востоковедения, потом был нашим разведчиком, где-то в Иране или Ираке, провалился, сидел в тюрьме, бежал, был ранен, но все же скрылся. Он, действительно, сильно хромал. И тоже был довольно молод, как и все мы тогда, что-нибудь лет тридцати пяти.
Что я еще помню о канале? Помню партийную “чистку”, кажется, в 1932 году. Руководила ею Землячка. Происходило это всегда на открытых собраниях. Я запомнила одно собрание. Проверялся некто Муценко, имя и отчество я забыла. Этому человеку я очень симпатизировала. Он был хороший товарищ, в моем понимании этого слова. Возраст примерно тридцать два-тридцать пять лет, в партии с 1917 года, работал в подполье на Украине и жил там по фальшивому паспорту на имя Муценко. С этим же паспортом и остался. Но так как он был еврей, Землячка обвинила его в том, что он скрывает свою национальность. В партии его оставили, но влепили строгий выговор. Я ему очень сочувствовала. Человек-то хороший.
Ну а мы, “вольнонаемная” молодежь, как жили? Конечно, работали, и работали с полной отдачей сил. Зимой бегали на лыжах, учились стрелять из мелкокалиберки, кстати, у меня это неплохо получалось. Читали. А в субботу все как один бежали в свой распределитель, “отоваривали” карточки и везли продукты семьям в Москву. В Москве было еще голодновато.
Начиная с 1936 или 1937 года режим на канале изменился. Подробностей не знаю, уже жила в Москве. В 1937-м Коган и Фирин были арестованы и расстреляны. Были расстрелы и в лагере на канале. (Это мы теперь знаем по массовым захоронениям.) Но москвичи не пострадали, они по окончании строительства канала перешли работать в Гидропроект в Москве. Я там потом бывала, видела бывших сослуживцев, но про аресты мне никто не рассказывал. Наоборот, многих наградили и всем дали денежную премию. (Даже мою премию за работу в 1931-1934 годах мама каким-то образом умудрилась получить, хотя я в то время уже была в лагере.)
В 1933 году были введены одинаковые экзамены для всех поступающих в вузы. И летом 1934 года я во время отпуска подготовилась к экзаменам и поступила в Инженерно-строительный институт им.Куйбышева в Москве. Состав студентов изменился. Не было рабфаковцев. Пришли те, кто ранее после окончания школы не могли поступить в институты и уже поработали несколько лет на производстве (они считались рабочими); пришли и ребята, только что окончившие школу.
Тогда же я вторично вышла замуж — за Юрия Григорьевича Островского. Мы переехали в другую, меньшую, коммунальную квартиру на улице Медведева. Жили в комнате втроем — мама и я с мужем.
Еще в конце 1934 или начале 1935 года меня поразил напечатанный в “Известиях” закон или указ о том, что члены семьи изменников Родины караются за преступления мужей и отцов. Этот указ у меня вызвал шок, хотя в моей семье еще все было благополучно, а “измена Родине” казалась таким страшным преступлением, которое может коснуться только единиц.
Между тем окна некоторых квартир вокруг стали оставаться по вечерам темными. Все-таки мы были потрясающе наивными людьми. Ну никак не приходило в голову, что арест может коснуться любого из нас.
В июне или июле 1936 года в газетах появился отчет о процессе над Зиновьевым и Каменевым. Муж был поражен как громом. Дело в том, что он в свое время учился на одном курсе с сыном Зиновьева, Степаном Радомысленским, бывал у них в доме и никак не мог поверить, что Зиновьев — шпион, предатель...— не помню, что там еще писали.
А в ночь с 26 на 27 августа арестовали и моего мужа. Обыск был в достаточной мере поверхностный. Даже мамино брачное свидетельство на японском языке не заметили. Мужа увели.
В моей институтской жизни важен третий курс, когда я пришла на занятия после ареста мужа. Отношение ко мне не изменилось, хотя я не скрывала, что мой муж арестован. Меня даже поразило, что, когда к 8 Марта был сделан стенд с фотографиями детей студентов, на этот стенд поместили и фотографию моего маленького сына. Инициатором был Лев Бернштейн, отработавший после школы несколько лет на Метрострое. И вот как все пересекается. Разбирая последнюю пачку наших опросных листов, я встретила его фамилию. Все сходится: инженер-гидротехник, москвич, возраст и все прочее. Он с первого курса увлекся приливными электростанциями (использующими силу морского прилива). Как-то по телевизору показывали станцию на Кольском полуострове. Автор проекта — Лев Бернштейн. А отсидеть ему все-таки пришлось. Он был арестован в 1947 году.
Весь третий курс я бегала на Кузнецкий, 24 — с передачами. Передачу у меня так ни разу и не взяли.
Через некоторое время после ареста мужа — еще один обыск. Дело в том, что у нас стояла тумбочка сослуживца мужа. Так вот, был обыск только этой тумбочки. Забрали все письма и фотографии, которые там лежали. Моих вещей не тронули. Тумбочка принадлежала Герману Хохлову, который вернулся из эмиграции из Австралии. Письма и фотографии были от его любимой девушки. После этого обыска я поняла, что муж назвал фамилию Хохлова.
Мой муж сотрудничал в журналах “Знамя”, “Литературный критик” и в “Литературной газете”. Одновременно с ним были арестованы Степан Радомысленский, его жена, Михаил Келдыш (старший брат будущего президента АН), Анатолий Буланов и, несколько позднее, Вера Филипповна Захарина. Все они — с одного курса университета. Еще позднее — Валерий Барков, экономист, приятель мужа. Стало быть, муж его тоже назвал. Почему? Об этом лучше не думать, об этом невозможно думать. Какие еще круги пошли, я не знаю.
Один раз мне позвонили по телефону: “Говорит следователь. Ваш муж интересуется, как себя чувствует сын”. И больше ничего. Передачи он не разрешил.
Однажды я получила предостережение. У меня было несколько друзей по Ленинской читальне. Это люди, с которыми я там встречалась, иногда гуляла, но ни они у меня никогда не бывали, ни я у них. И вдруг получаю открытку из Магадана от одного из таких друзей — Алеши Введенова (я не помню теперь его специальность). Тогда я очень удивилась, откуда у него мой адрес и почему из Магадана? Мы с ним не виделись года полтора. Но не в этом суть. В открытке было всего несколько слов: “Галя, приезжайте в Магадан. Здесь можно устроиться на работу”. И адрес. Мне стало ясно, что он лучше, чем я, осведомлен о надвигающейся опасности. Но он не знал, что у меня грудной ребенок. Куда же с ребенком? Я бы спасла себя, но потеряла сына.
Наконец мне удалось пробиться на прием в прокуратуру. На вопрос о муже ответ был такой: “Вы лучше о муже не думайте, нет у вас мужа”. И все.
В ночь на 1 сентября 1937 года арестовали меня. Сыну было 1 год и 22 дня. Он остался с моей матерью. Помогал мой отец, но в ноябре и его арестовали, о чем я узнала много позже.
Возвращаюсь к делу мужа. Из всех арестованных по тому делу выжила только Вера Филипповна Захарина. Она мне потом рассказала, что муж подписал все, что ему инкриминировалось. Ей дали прочесть его показания. Вера Филипповна не подписала, хотя подвергалась “конвейеру”. Тем не менее получила десять лет тюремной изоляции в Орловском централе. После приговора ее парализовало, и она все годы пролежала на тюремной койке. В 1941 году, когда в Орле производились расстрелы заключенных, в том числе Марии Спиридоновой, Захарина как инвалид тоже должна была быть расстреляна. В последний момент, когда все камеры были уже открыты, мимо нее пробегал молодой солдатик из охраны поезда, вывозившего остальных з/к в Салехард. Солдатик посмотрел на нее, подхватил на руки и впихнул в отходящий поезд. После реабилитации она вернулась в Москву, вылечилась от паралича, с помощью академика Келдыша была принята в Институт истории АН СССР, с блеском защитила кандидатскую о народниках. Умерла в самом начале перестройки.
Можно, конечно, сейчас добиться ознакомления с делом мужа, но сил у меня на это уже нет. Да и что это даст, через столько лет? Это уже дело историков и психологов.

Мой арест

Я не пишу воспоминания только о тюрьме и лагере. Мне хотелось описать всю мою жизнь, жизнь представителя моего поколения — целиком, от начала и до сегодняшнего дня, всю жизнь, как она прошла, — жизнь обыкновенного, ничем не примечательного человека двадцатого века в нашей стране. Тюрьма и лагерь — часть этой жизни.
За мной пришли вечером 1 сентября 1937 года. Я в этот день договорилась о производственной практике на строительстве и назавтра должна была выйти на работу. За мной пришел всего один человек в форме НКВД, вполне вежливый. Обыск был не особенно тщательный. Я попрощалась с мамой, поцеловала спящего сынишку и пошла. Прощальные слова мамы были: “На пять лет моих сил хватит, не волнуйся”. Увезли меня в “черном вороне” на Лубянку. Была жара, но я на всякий случай захватила с собой теплое пальто. Больше ничего не взяла. На Лубянке меня поместили в крошечную камеру, где стоял только один стул и ничего больше. Но продержали меня там лишь до утра, а утром отвезли в Бутырки.
Камера в Бутырках. Пол — сплошной настил из досок с очень узкими проходами. У двери — параша. Нас набилось человек сто. Спали впритирку на голых досках и поворачивались на другой бок по команде. Сентябрь был очень жаркий, многие пришли в летних платьях без пальто. Некоторых арестовали прямо на улице, и они не смогли зайти домой и сообщить домашним о своем аресте. Мне кажется, это была первая партия жен, арестованных в массовом порядке. Насколько помню, в камере были женщины, взятые 16 июля. Очевидно, это первый день, когда в Москве начали арестовывать жен “изменников Родины”.
Сейчас я буду писать то, что, вероятно, пишут все. Стандарт. Тюремная жизнь. Сначала баня и прожарка одежды. Одежда съеживалась, особенно если у пальто были меховые воротнички. А в бане сидели надзиратели-мужчины (хотя на это мне было наплевать — не люди они для меня были). Оправка два раза в день по полчаса. За это время всем надо было успеть оправиться, умыться, постирать хотя бы трусы. Ведь мы все-таки женщины. Что действительно было достаточно унизительно — это кусочек газеты примерно 15х15 см, выдаваемый каждому в руки для оправки. После оправки камера являла собой странное зрелище: все стояли на нарах размахивая трусами — сушили.
В нашей камере была пожилая женщина, Мария Цезаревна Адольф, которая в процессе этой сушки развлекала нас лекциями по истории костюма. Потом она оказалась на моем лагпункте и стала заведующей пошивочным производством.
Была среди нас одна немка-коммунистка, еще в Германии вышедшая замуж за латыша, работавшего в нашем полпредстве. Видимо, она уже отведала немецкой тюрьмы, потому что единственная в камере умела перестукиваться. Ответа не получала. В соседних камерах сидели такие же неопытные, как и мы. Звали ее Иоганна Киперс.
Еще выделялись две молодые, совсем молодые девушки с КВЖД. Их, бедняг, вызывали на допросы каждую ночь. Ни их имен, ни их дальнейшей судьбы не знаю. Остальных всех вызвали всего по одному разу со стандартным вопросом следователя: “Расскажите о контрреволюционной деятельности вашего мужа”. Спрашивалось это со скукой, ибо ответы все были тоже стандартные. Либо “не знаю”, либо “он контрреволюционной деятельностью не занимался”. Мой допрос продолжался десять-пятнадцать минут. Затем опять камера и в конце месяца — еще один вызов для расписки под приговором — пять или восемь лет ИТЛ. Мне дали пять. Почему пять или восемь, мы так и не поняли.
Этап — через неделю, в столыпинском вагоне. Пять суток — мимо Рязани в Мордовию на 36-й лагпункт. Кормежка — вобла, вода и черный хлеб. На 36-м перегрузили в товарняк и еще пять километров до 1-го лагпункта Темниковских лагерей. Там нас встретили достойно, с собаками. Пересчитав, распределили по баракам. Жилых бараков было шесть — по 200 человек в каждом. Еще три барака производственных. Кроме того, маленькая сапожная на трех человек и маленькая слесарная, где жили мужчины. Мужчин — трое. Один — старик лет шестидесяти, Станислав Антонович, замечательный слесарь, но почти неграмотный. Срок — десять лет. Второй — Павел, лет сорока, болен сухоткой спинного мозга. Срок — десять лет. Третий — молодой парень Ваня, семь лет за прогул.
В сапожной потом работали Анна Яковлевна Рабинович (теперь Розина), историк из Ленинграда, Мириам Абрамовна Шторх, кандидат биологических наук из Москвы и Софья Васильевна Романовская — тоже, кажется, историк из Москвы. У Анны Розиной на Соловках расстреляна была сестра, Евгения Яковлевна Мустангова, литератор.
Очевидно, и в Темниковском лагере мы были первой партией жен-заключенных.
Когда-то шел фильм “Путевка в жизнь”, про беспризорников. Вот, кажется, беспризорники эту колею и строили, на этот 1-й лагпункт. Всего, насколько мы знаем, всех лагерных пунктов для жен в Темниковских лагерях было пять. Из них, по нашим подсчетам, четыре л/п по 1100 человек (я это проверила у Людмилы Львовны Печаловой — она работала в пекарне, в хлеборезке. Когда я спросила, не помнит ли она, сколько нас было на первом лагпункте, она мне тут же ответила: “Резали тысячу сто паек хлеба”) и один большой на 2500 человек (там работали вышивальщицы). Управление всеми Темниковскими лагерями было на 36-м л/п, стало быть, были и неизвестные нам. Позднее мы узнали, что один из л/п был заполнен польскими офицерами (во время войны). А остальные? Бытовики, уголовники? Вряд ли там была в массовом порядке статья 58.
Вот фактические данные о нашем л/п, как они сохранились в памяти. Во-первых, это лесные лагеря. Лагпункты все были расположены в лесу, очевидно, в 5-15 км друг от друга. Ближайшая мордовская деревня Мухан — в 10 км от нашего л/п. Практически мы общались только с администрацией нашего лагпункта, и изредка наезжало начальство из 36-го управления.
Бараки, естественно, с двухэтажными нарами. Нары на восемь человек: четверо внизу, четверо вверху. На ночь бараки запирались, и мы пользовались парашей. Будки уборных на значительном расстоянии от бараков. По приезде нам выдали наматрасники и солому для набивки, наволочки и сено для подушек, полушерстяные одеяла и, по-моему, даже грубые бязевые простыни. Как полагается, колючая проволока, вышки, собаки и комендатура (она же — проходная около ворот). Маленький поселочек администрации располагался прямо против вахты.
Нас встретил щеголеватый начальник лагеря Маслов (он пробыл недолго, был заменен), который все время снимал и надевал белые перчатки.
В первый месяц только небольшая группа женщин работала на лесоповале — пробивали просеки к другим службам лагеря. Остальные не работали. Затем начало приходить оборудование для швейной фабрики. Вызвали Брониславу Борисовну Майнфельд — одну из первых женщин в Союзе, закончившую Бауманский институт, — и назначили ее старшим механиком фабрики. Она до ареста работала на заводе АМО, потом переименованном в ЗИС. Два раза выезжала за рубеж, в Штаты и в Германию, закупать оборудование для завода. Последняя ее должность — начальник цеха коробки скоростей. Но сидела она как ЧСИР.
Итак, Майнфельд подобрала себе людей, имевших хоть какое-то отношение к технике, и мы начали сами, с помощью слесаря Станислава Антоновича, монтировать конвейер, а потом были назначены дежурными механиками. Примерно через месяц-два фабрика заработала. Шили лагерное обмундирование. Работали в две смены и, насколько я помню, сначала (до войны) по восемь часов в смену.
Вскоре пришлось строить еще один небольшой домик. Многие женщины пришли беременные, а двое — с детьми, родившимися в тюрьме. Одна — Юдифь Соломоновна Ланина (директор Ленинградского комвуза), другая — Фрума Ефимовна Трейвас из Пугачевской башни Бутырок. Первый же ребенок, родившийся в лагере, — маленькая Татка, дочка моего друга по лагерю и на всю последующую жизнь, Татьяны Сергеевны Гречаниновой. У кого было с собой свое белье, перекраивали в детские распашонки, чтобы ребятишкам было помягче. Точно не знаю, но, кажется, детишек было около восьмидесяти.
Первые полтора года мы не имели права переписки. Не знаю, что маме отвечали в окошечке на Кузнецком. Почему-то я ее не спросила. Потом разрешили писать тем женщинам, у кого в лагере родились дети. Когда детям исполнился год, разрешили запросить родных, не согласятся ли они забрать ребенка. Потом разрешили запросить о детях, которых забрали в детские дома. И только потом уже разрешили переписку всем — по одному письму в месяц.
За многими детишками приехали родственники. Мы зашивали тряпочки со своими адресами в детские одеяльца. Так — через маленькую Татку Гречанинову — моя мама узнала, где я нахожусь. Тех же, кого не забрали родственники, держали в лагере до шести лет, потом отправляли в детдом. Был один какой-то год (перед войной), когда разрешили свидания. Свидания происходили на вахте. Там поставили постель для приезжающих, и они могли побыть один-два дня. Моя мама тоже приезжала, привозила сына. Ему было тогда около трех лет. От мамы я узнала, что отец арестован и что ей сейчас помогают родители моего мужа. О нем самом сведений, конечно, не было.
Меня однажды спросил какой-то журналист, что было самого тяжелого в лагере? Для меня самыми тяжелыми были два момента.
Первое — это состояние тех женщин, которых или арестовали прямо на улице, причем дети остались одни в квартире, или арестовали хоть и дома, но за детьми при матерях никто не приехал и они не знали, что с детьми. И второе, когда начали приходить ответы на запросы о детях, находящихся в детдомах. Если приходил ответ, что ребенок в таком-то детдоме, это было уже счастье. Он цел. Но на некоторые запросы приходил ответ: “Ваш сын бежал, и его местонахождение неизвестно”. Эти дети почти все пропадали навсегда. Как выдержать такое — не знаю.
Внутри лагпункта была маленькая больничка. Врачи свои. Болезней было не так уж много. Несколько человек умерли от рака. Но, видимо, он начался еще до лагеря. Больные печенью и почками даже выздоровели. На обезжиренной пище эти болезни проходят. Появилась пеллагра, а у меня была цинга. Лечились отваром из еловых иголок. Кроме того, некоторых “пятилеток” (меня в том числе) расконвоировали, а так как лагеря были в лесу, летом мы ходили и собирали ягоды и грибы и приносили их в зону. Это было большое подспорье.
А теперь о том, чем нас кормили. Утром — каша из овса или чечевицы, в обед — суп, часто из гнилой капусты и картошки, иногда с кусочком трески, иногда с селедочной головой, на второе — каша, на ужин каша. Иногда давали кашу из сои, иногда — мамалыгу. Добавлялась чайная ложка постного масла. И хлеб ржаной. Если выполняешь норму, — 500 граммов, если перевыполняешь, — до 800. Ничего, жили.
Когда началась война и участились случаи пеллагры, внутри зоны разрешили делать маленькие огородики, примерно 2х2 м, а расконвоированные и некоторые уже так называемые вольнонаемные приносили в зону семена моркови и картофельные очистки с глазками, и все засевали себе маленький участок.
И еще один источник пропитания. У нас ведь было швейное производство. Во время раскроя ткани остаются узкие полоски — “кромка”. Эта кромка раздергивалась на нитки, из которых вязали шапочки, кофты — и для себя, и для обмена на продукты в ближайшей деревне Мухан. Туда могли ходить только вольнонаемные. И мы это делали — для себя и для з/к. Десять км туда, десять обратно. Полдороги лесом, полдороги полем. На опушке леса стояла избушка. Я однажды зашла. Боже мой, какая бедность! Меня встретила девочка восемнадцати лет, а на печке торчало еще четыре маленькие головки — братишки и сестренки. Где отец? На фронте. А мать? Умерла. Меня оторопь взяла. Как ей, восемнадцатилетней, прокормить этих детей? Мордовские деревни (я была в нескольких) очень бедные. Картошка, просо, иногда корова. Ни фруктовых деревьев, ни ягод, ни овощей. И... полное отсутствие мужиков.
Когда нас привезли, “разгрузили”, распределили по баракам, нам назначили старост (все-таки бывших членов партии). Вообще, у меня сложилось впечатление, что администрация сначала не вполне понимала, как к нам относиться. С одной стороны, мы — з/к, с другой — статьи не имеем, просто жены. И надо сказать, что на нашем л/п и начальник, капитан Шапочкин, и его заместитель, старший лейтенант Дмитрий Левин, относились к нам по-человечески, в пределах устава, конечно. Я расскажу два случая о капитане Шапочкине.
Еще в камере со мной сидела Иоганна Киперс. Теперь мы попали на один лагпункт. У нее было тяжелое нервное заболевание, и она не усваивала пищу. После каждой еды — рвота. Она таяла на глазах. Так вот, когда разрешили свидания, некая Мара Еланская (кстати сказать, жена расстрелянного сотрудника НКВД) пошла к Шапочкину и сказала ему, что, по мнению врачей, Киперс можно спасти, только если перед едой давать ей ложку кагора. К Еланской ехала на свидание мать, и она попросила разрешения написать матери, чтобы та привезла этот кагор. Шапочкин ответил: “Пишите при мне”. Он взял в карман это письмо, и кагор был привезен.
Другой случай. С Татьяной Гречаниновой. Она, естественно, не хотела рожать ребенка в лагере и просила Шапочкина разрешения сделать аборт. Шапочкин ответил: “Гречанинова, у вас нет больше мужа. Выйдя из лагеря, вы будете одиноки. Подумайте, как хорошо, если у Вас будет ребенок, будет близкое существо”. Он ее уговорил (она рассказала мне об этом перед смертью). У нее выросла прекрасная дочка, родилась внучка, правнук, и до конца жизни она была благодарна Шапочкину.
А у старшего лейтенанта Д.Левина был расстрелян брат, жена брата тоже находилась в Темниковских лагерях, но на другом лагпункте. Левин не отдал племянника в детдом, как делали многие, а воспитывал вместе со своим сыном и однажды устроил так, чтобы невестка приехала по какому-то делу на наш л/п, а потом провел ее сына перед воротами, чтобы мать смогла его увидеть. Для того времени это очень смелый поступок. В конце войны его вынудили уйти на фронт добровольцем. Он был убит в апреле 1945 года.
Может показаться, что я уж очень расхваливаю нашу лагерную администрацию. Нет. Просто стараюсь быть объективной. Почему Темниковские лагеря были относительно либеральным местом на фоне других лагерей? Может быть, потому, что мы были первые, и еще не выработалась привычка относиться к “женам врагов народа” как к остальным заключенным. Ну, а, может, нам просто повезло с начальником.
Теперь о нас, женах. Во многом мы были очень похожи. Похожи по приговору — ЧСИР, похожи тем, что для всех арест оказался полной неожиданностью, и еще тем, что к 1936-1937 годам мы все были теми, кого следует называть абсолютно советскими людьми. О перемене строя ни у кого и мысли не возникало. Некоторых занимало только одно — довести до сведения ЦК партии и до Сталина, что творят органы. Почти все были убеждены, что это отнюдь не установка ЦК или Политбюро, а какой-то заговор внутри партии или неизвестный партии фашистский заговор. Так думала и я. Но что все, находящиеся в лагере, ни в чем не виновны, мы не сомневались.
Основной возраст лагерниц — примерно тридцать-сорок лет, то есть это были люди, либо принимавшие участие в революции 1917 года, либо уже воспитанные революцией. Правда, после ареста некоторые, преимущественно польки (вероятно, коминтерновки) стали относиться к советской власти критически. Но таких было мало.
А по социальному и профессиональному статусу мы, конечно, были разные и группировались соответственно. Были жены военных — Корк, Эйдеман, Гамарник, Тухачевские. Они держались особняком, как и те, чьи мужья раньше служили в НКВД. Были технари и механики. Были люди, причастные к литературе, искусству, истории. Эти гораздо больше общались между собой и больше знали друг о друге. Была еще группа почти неграмотных женщин — жен рабочих коломенских паровозостроительных заводов. Двое из них сидели с дочками — девочки лет шестнадцати, восьмиклассницы (Анфиса Копылова и Аня, фамилии не помню). Всего девочек было, кажется, четыре. Кроме упомянутых, еще Татьяна Смилга и Нина Ломова, но они, вроде, прибыли позже — в 1938 году.
Первыми, по-моему, начали аресты жен Москва и Ленинград. Во всяком случае, мы, москвички, арестованные между июлем и сентябрем 1937 года, были первыми, привезенными в Темники. Затем появились женщины из Киева и других крупных украинских городов, латышки из Москвы и много грузинок (один барак был чисто грузинский). Попала в лагерь даже одна молоденькая американка. Она получила всего три года, и после освобождения родители добились ее возвращения домой.
Я не буду перечислять, кого запомнила (такой список я сдала в архив “Мемориала”). Упомяну только нескольких. Например, со мной в бараке были сестра и жена историка Фридлянда, математик Татьяна Айхенвальд, с которой я и Бронислава Майнфельд, чтобы совсем не атрофировались мозги, повторяли интегральные исчисления, затем Радек (первая жена?) — старая женщина, врач. Она в лагере умерла от рака. Была еще врач — дочь Бонч-Бруевича.
Нескольких женщин (я помню трех) вызвали на доследование в Москву, пытали и расстреляли — Ядвигу Паукер, жену коменданта Кремля, Асю Попову, жену Сырцова, и Сосновскую, жену журналиста “Известий”.
Темниковские лагеря для жен отличала одна особенность. Мы жили в совершенно замкнутом мире. У нас почти не было никаких передвижений, разве что на другой лагпункт в пределах нашего же лагеря. Не появлялись и новые люди, приходящие с воли. Сейчас, когда через мои руки прошли тысячи опросных листов, мне бросилось в глаза, что большинство заключенных, особенно мужчины, сменили несколько лагерей. Иногда их перебрасывали буквально из одного конца страны в другой. Ну и, кроме того, смертность. Умершие заменялись другими. Стало быть, в этих лагерях получали какую-то информацию о том, что делается в стране, продолжаются ли аресты. Мы же практически были отрезаны от любой информации, кроме черной тарелки радио и одной газеты, не помню какой, наверное, “Правды” или местной, мордовской. Тот год, когда нам разрешили свидания, тоже в этом смысле ничего не дал. Приезжали старенькие, напуганные матери, которые мало что могли рассказать.
У нас, на первом лагпункте, произошел один любопытный эпизод. Машины мы получали с нашего, Подольского завода. А отечественное оборудование, как правило, не работает без дополнительной наладки. И вот, когда мы получили партию машин для обметки и прорезки петель, ни одна из них не работала. Вызвали наладчика с Подольского завода. Он проработал у нас целый месяц. Работал в зоне, в цехе, а мы, механики, сидели рядом и учились. За весь месяц мы не задали ему ни одного вопроса, ни разу ничего не рассказали о себе, не попросили взять письмо на волю. Мы говорили только о машинах. Такие мы были.

Война

К этому времени у нас уже висели во дворе репродукторы — черные тарелки. И в 12 часов 22 июня 1941 года мы слушали Молотова, а потом, 3 июля — знаменитую речь “Братья и сестры...” И вот, когда мы услышали эти “Братья и сестры”, пришло понимание, что наступила катастрофа. Ведь мы, в общем-то, не имели настоящей информации.
Что изменилось у нас? Перешли на одиннадцатичасовую работу днем и десятичасовую в ночную смену. Стали шить воинское обмундирование. Ухудшилось питание. Ухудшилось, вернее, совсем прекратилось, снабжение нашей фабрики запчастями, а главное — иголками к швейным машинам. И ведь вышли из положения. С помощью наших слесарей организовали производство иголок из стальной проволоки. Мучились мы, механики, мучились мотористки, но дело шло. А потом стали получать американские иголки. Наверное, ленд-лиз.
Трудно себе представить: люди работали, как, кажется, работать немыслимо. Что там Америка с ее темпами! Я помню, однажды остановилась машина, пришивающая пуговицы, накапливались горы незавершенной продукции. За ремонтом этой машины я просидела тридцать шесть часов подряд, не отрываясь. Еду мне приносили. Так работали все.
Один из тележурналистов, американец, недавно приходивший ко мне, с удивлением спросил: “Неужели вы, находясь в советском лагере, не ждали немцев как избавления?” Для него было непостижимо, что для нас, з/к (я думаю, это относится ко всем лагерям ЧСИР, а может быть, и ко всем лагерям вообще), фашизм олицетворял то же, что и для всего населения нашей страны.
У многих близкие остались в Белоруссии, на Украине, на Смоленщине, одним словом — под немцами. У многих погибли дети, но это выяснилось позже, а пока женщины были абсолютно беспомощны. Если ты уходишь от врага даже под бомбежкой, ребенок все-таки с тобой, ты что-то сам решаешь, делаешь. А когда от тебя ничего не зависит, — это труднопереносимое состояние.
Например, Аня Кац. Она умерла давно, в конце шестидесятых. Не помню, кем она была до ареста, кажется, партработником. Я до сих пор не могу забыть ее глаз после получения последнего предвоенного письма (оно пришло уже в начале войны). Ее мать, забрав двух внуков, перед самой войной поехала к родственникам в Минск. Все. Аня никогда ничего не узнала о них.
Не помню уже, в каком это было году. Немцы подошли совсем близко. Мы видели красные сполохи. Либо бои, либо пожарища. Нам велели приготовить небольшие мешки на случай пешего ухода из лагеря. Но немцев отогнали. Пролетали над нами немецкие самолеты. У них особый, воющий звук. Эти самолеты летали бомбить Горький, а над нами сбрасывали листовки. Но наши женщины были так напуганы, что никто, кажется, не прочел ни одной, сразу бежали и сдавали в комендатуру.
А перед войной было вот что: когда немцы вошли в Польшу, масса польского населения уходила к нам, а у нас прямо с границы их гнали в лагеря. И вот в какой-то момент освободили один или два барака от наших женщин и отправили их куда-то на север (в их числе ушла Таня Айхенвальд). Освободившиеся бараки заполнили польками. Не помню, сколько времени они у нас пробыли. Во всяком случае, до тех пор, пока наша армия не вошла в Польшу. Тогда, согласно какой-то договоренности, их отпустили и отправили домой.
И я не помню, когда, видимо, году в 1944-м, освободившиеся от полек бараки заполнили уголовницами. Сами по себе эти уголовницы нам особых хлопот не доставляли. Нас было больше. Но вот когда внутри зоны разрешили, как я уже говорила, устраивать маленькие огородики, на огородик моего друга Майнфельд и еще одной пожилой женщины повадился ночной вор и стал у них выдергивать морковку. Что делать? Они постарше меня лет на десять, да и из барака ночью не выйти. Я к тому времени была уже вольнонаемной и жила за зоной, но как механик имела право входить в зону и выходить когда угодно. Я решила подежурить у них на огородике. Запаслась хорошей дубиной и стала ждать. Ночью появилась огромная бабища по прозвищу “Чума” — и к ним на огород. Трудно, наверное, представить меня дерущейся. Но я лупила ее этой дубиной, пока она не свалилась мордой в канаву и не уползла от меня на четвереньках. Я, конечно, боялась, и очень. Я ведь вольнонаемная и за избиение з/к могла получить новый срок. Но, видимо, у уголовников своя этика: поскольку мы не пожаловались администрации, а управились сами, то и они не пожаловались. И огороды оставили в покое.
А что же было с нами, “пятилетками”? Срок кончился в 1942 году. Но шла война. И вот, большинство было оставлено в качестве вольнонаемных, без права выезда за пределы лагеря до особого распоряжения. Некоторых взяли в контору, некоторых — в управление 36-го л/п, особенно хорошеньких. (Вот А.И.Тартак вспоминает, что когда пришел срок освобождаться некой Анне Асковой — ее муж, работник посольства в Японии, был расстрелян, — то она, а она была очень хорошенькая, с чудной копной волос, обрилась наголо. Кто-то из начальства зашел на фабрику и ахнул: “Что с вами, Аскова?”, она ответила: “Я очень обовшивела”.). Небольшое число отпустили в 1943-1944 годах с обязательны “минусом”; кого-то отправили в ссылку (но таких было совсем мало).
Помню, как я возвращалась по шпалам пять километров с 36-го л/п, где получила справку о том, что отбыла срок и оставлена на работе в качестве “вольнонаемной”, без права выезда за пределы лагеря и без паспорта (паспорт мне выдали в 1946-м). Все-таки вольная! Пусть не совсем, но хоть наполовину вольная. А это очень много значило для меня, потому что “вольным” разрешили вызвать к себе семью. А семья моя — мама и сын, эвакуированные из Москвы с госпиталем в Уфу, — просто умирала там с голода. Я сразу подала заявление и стала ждать своих.
По вызову привезли нескольких детей, может, восемь-десять, но из родственников при лагере никто не остался, кроме моей мамы. Мне выделили крохотную комнатку, 5-6 квадратных метров, и мы зажили втроем. На одной деревянной кровати спала мама, на другой сын и где-то посередине — я. Но и это казалось нам счастьем. Истощены они были предельно, мама четыре месяца пролежала в постели — полная дистрофия. Но все же у меня была одна рабочая карточка и две иждивенческих. А приехавшим детям на один месяц (по очереди) давали по пол-литра молока. Выделили пятнадцать соток земли. Мало-помалу мама приходила в себя. Я ходила в Мухан и выменивала на продукты наши скудные пожитки. Связала из кромочных ниток рейтузы и свитера для мамы и сына. Посадила картошку, посеяла просо, а главное, когда мама начала вставать, они с сыном уходили на целый день в лес. В лесу было полно малины, земляники, черники и грибов. Мама поправилась.
Для детишек — приезжих и местной администрации — организовали школу. Учеников было мало. Все классы вместе. Одна учительница, в одной комнате.
Несколько раз я приводила сына в цех. Ему было лет восемь. Там его очень полюбила одна уголовница — Лида Чкареулли. Мы ее взяли в механики. Девчонке было семнадцать лет. Три года она уже отсидела где-то в другом месте. Оставалось четыре. Она была главарем мальчишеской бандитской шайки. Но девочка справедливая и любознательная. Перечитала все имеющиеся у нас книги. Когда ее спрашивали, что она будет делать по освобождении, отвечала: “Если мать жива, чем-нибудь займусь, а если мать умрет, буду работать по основной профессии”. К сыну моему она привязалась. Даже сама сделала для него книжку с собственными рисунками и стихами. Потерялась. Жаль. Сын Лиду до сих пор помнит.
В начале зимы 1944 года, когда стало не хватать вохровцев, нас, вольнонаемных, вынуждены были посылать в Москву, сопровождать готовую продукцию. Ехали примерно пятеро суток в товарном вагоне, забившись в эту продукцию от холода. С собой на эти дни брали вареную картошку. Трудно было. Даже за кипятком страшно побежать — вдруг состав тронется. В теплушку ведь очень непросто забраться.
Один раз послали меня. Приехала, сдала продукцию. Меня, конечно, обсчитали на одну пачку. Пришлось потом выплачивать, но это входило в правила игры.
Москва. Ни единого огонька — затемнение еще действует. Странно было ходить по абсолютно темным улицам. С трудом нашла свой дом. Соседи все на месте, никто не эвакуировался или уже вернулись. Приняли меня на удивление добросердечно. И предупредили, что мама должна скорее возвращаться, а то комнату могут занять. Кстати, комната была пуста — четыре стены, пол и потолок. Всю нашу скудную мебель кто-то вывез. Но не соседи. У них наших вещей не было.
Вернулась в лагерь и стала готовить своих к отъезду. Одна из наших кладовщиц швейного цеха собрала лоскутов покрупнее, и сынишке сшили теплое, на вате, пальто. Нажарили картофельных котлет, еще какой-то снеди раздобыли и отправили их со следующей теплушкой, которую сопровождала Бронислава Борисовна Майнфельд. Она взяла на себя такой риск. Моих надо было спрятать получше, ведь в Москву без пропусков еще не впускали. На какой-то подмосковной станции мама и сын выскочили из вагона и сели на пригородный поезд. Так нелегально в Москву и въехали. И прописались хитростью — дали управдому выращенную еще в Мордовии курочку и прописались.
Так закончилась эвакуация для мамы и сына. Друзья и родственники мужа дали кто кровать, кто стол, кто стул. Мама начала снова работать. Долго нуждались, голодно в Москве было очень. Но здесь я ничем помочь не могла. Мои же скитания продолжились еще добрых десять лет.

Еще немного о зоне

Мы были глупы и послушны, как овечки, даже самые умные из нас. Я думаю, что это относится не только к Темникам, но ко всем лагерям ЧСИР, может быть, и ко многим другим лагерям, а по существу, ко всей стране. Если сформулировать иначе, то у нас просто была заблокирована часть мозга некими установками, которые настолько крепко в нас засели, что не позволяли этим участкам мозга работать нормально — думать.
Некоторые очнулись раньше, большинство — позже, а были и такие, что остались невосприимчивыми к свежим мыслям навсегда. (О себе могу сказать, что первый толчок, который заставил меня задуматься, я ощутила уже во время “перестройки”. Толчком послужило слово “утопия”. Сама бы я не додумалась. А потом я стала читать. К этому времени стали появляться статьи, сначала робкие, потом более уверенные.)
Ну а у оперуполномоченных была своя служба, и эта служба тоже была запрограммирована по-своему. Овечки не овечки, а донесения должны идти своим чередом.
Люди в лагере как-то группируются по работе, по взаимной симпатии. В каждой группе, по-видимому, вербовали одного-двух человек для фиксирования всех разговоров.
Сарра Циммерлинг, жена одного из наркомов НКВД Белоруссии, Г.А.Молчанова. (Я пишу “одного из”, потому что в 1937-1938 годах их последовательно снимали и расстреливали). Эта женщина старалась сразу познакомиться с вновь прибывающими и разведать, чем дышит человек.
Соня Павлова, партработник (кажется, работала в газете “Правда”). Она сразу публично отказалась от арестованного мужа, что ее, однако, не спасло. О том, что она “стучит”, знал весь л/п.
Пытались вербовать и в нашей маленькой группе, состоявшей всего из пяти человек. Татьяна Сергеевна Гречанинова категорически отказалась, хотя ее усиленно уговаривали, особенно, когда она, будучи экспедитором, разъезжала по лагерям и развозила картошку и крупы — ее пытались вербовать на каждом лагпункте. Ее вызывали на несколько часов и требовали дать подписку. Это длилось не день, не месяц, а годы. Но она не подписала. А другая не устояла и дала согласие доносить на своих товарищей. Но она нам об этом сразу сказала. Ее имя я называть не буду, мы ей простили. В общем-то, она хороший человек.
А две женщины остались для меня загадкой до сих пор. Они обе были старше меня на десять лет, стало быть, их уже нет в живых, и я их могу назвать.
Зинаида Степановна Попова — первая жена Ягоды, но сидела за второго мужа. И Эмма Юрьевна Страздынь — в Бутырках я была с ней в одной камере — партийный функционер, либо адмхозработник, либо кадровичка, не помню. (Муж ее, Дзенис, был преподавателем Института красной профессуры. Сын бежал и пропал навсегда). Когда в бараке кто-нибудь запевал: “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек...”, Эмма всегда старалась прервать, чтобы не было неприятностей. (После освобождения она уехала в Ригу.)
Обе они были кладовщицами пошивочных цехов. Должность привилегированная. А вместе с тем они, чем могли и как могли, нам помогали. Мне лично — одеть моего сына и по секрету от лагерной администрации отправить с мамой в Москву.
У меня осталось большое уважение к этим двум женщинам, хотя я и не знаю, кто они были на самом деле.
Была на нашем л/п и некая Анна Рекстынь. Однажды ее положили в больницу. Эмма убирала ее постель и наткнулась на несколько заявлений, написанных в адрес начальника л/п о том, что она — бывшая чоновка и может быть полезна администрации в выявлении неблагонадежных лиц. Эмма пришла в ужас и сожгла все эти заявления. А потом Анну Рекстынь убили. Она была расконвоирована, ходила, так же, как и я, в лес и однажды вернулась вся в ножевых ранах. Что произошло, мы не знали (может быть, бежал кто-нибудь из уголовников). Телегу с ее телом проводила до ворот только Эмма Юрьевна.
На нашем лагпункте было 1100 человек. Из них пятерых освободили досрочно. Все — “восьмилетки”.
Первой, насколько помню, освободили Наталью Мацилевскую. Женщина пожилая, ничем не примечательная. У нее было двое детей: дочка шестнадцати лет и сын десяти. Когда мать арестовали, девочка не отдала брата в детдом, а бросила школу и пошла работать на ЗИС. (Позднее встретила там Майнфельд и рассказала ей свою историю.)
Однажды за ней приехала машина, и ее повезли в НКВД, ввели в комнату, где человек в пенсне (Берия) предложил ей сесть и спросил:
— Вы знаете такую-то?
— Да, это моя подруга по школе.
— Так вот, она работает в тылу врага и ей нужна связная. Она сказала, что полностью доверять может только вам. Вы согласны летать в тыл врага, быть связной?
— Но мой отец расстрелян и мать находится в лагере, а у меня братишка.
— Это мы знаем. Если вы согласны, вашу мать вернут в Москву и она будет жить со своим сыном.
Конечно, дочь согласилась, и Н.Мацилевская вернулась в семью. Девушка летала несколько раз и осталась жива. Матери она так всего и не рассказала, боялась, что та проговорится.
Второй случай — сама Бронислава Борисовна Майнфельд. К 1944 году квалифицированных кадров на ЗИСе оставалось мало. Директор завода И.А.Лихачев добился от Берии возвращения Майнфельд на завод. Она не досидела примерно год. Правда, в 1950 году, когда на заводе началось дело о “сионистской группе”, она была снова арестована в числе первых. Получила двадцать пять лет (Джезказган).
И третий случай. Итта Пензо — жена кинооператора Нельсона (фильм “Волга-Волга” и др.). За нее хлопотал, кажется, Дыховичный, просил откомандировать ее во фронтовую бригаду. Она, артистка, руководила в лагере концертной бригадой сначала у нас, потом у уголовников (вот еще подтверждение того, что на других л/п были уголовники). После освобождения Итта ездила с фронтовыми бригадами, выступала в частях, получила орден, осталась жива. Впоследствии вышла замуж за главного конструктора ЗИСа — Фиттермана. В 1950 году была арестована повторно и просидела около трех лет на Лубянке, уже за Фиттермана. (Сейчас они вместе, если живы). А я могу добавить только следующее: тогда, в 50-м, она встретилась перед кабинетом следователя с Б.Б.Майнфельд и призналась ей: “Броня, я на тебя наклепала”.
Было еще два освобождения, непонятных. Зина Еременко, молодая солистка балета Большого театра. (Может быть, она дочь генерала Еременко?) О ней мы больше никогда не слышали.
И Вера Владимировна Коломок (теперь ее фамилия Власова). Ее муж был сначала секретарем обкома комсомола в Николаеве, потом занимал какие-то ведущие должности в горкоме партии. Это моя приятельница, и мы с ней долго гадали, кто мог ей помочь? В конце концов решили, что в органах нашелся человек, который ранее был комсомольцем в Николаеве и сумел хоть через несколько лет что-то для нее сделать.

Освобождение

Вот пришло время уезжать и мне. Летом 1946 года мне выдали паспорт со штампом о том, что я была в лагере, и с пометкой — п.39 инструкции о паспортах. И я поехала в Москву. Пункт 39 обозначал запрет проживания в очень большом числе городов, кажется, в ста. Началась в каком-то смысле еще более трудная жизнь.
В лагере у нас какая-никакая, но была койка, пусть баланда, но еда. А теперь надо было рассчитывать только на себя во враждебном мире. За девять лет лагеря мы разучились заботиться о себе, о своих близких. И мир, послевоенный мир, стал иным, чем тот, который мы помнили.
Первое страшное впечатление — из окна вагона. Пустые, заросшие бурьяном поля и одна-единственная худущая женщина за плугом, в который впряжена тощая корова. Одна на поле, простирающемся до самого горизонта.
Другое впечатление. На станциях влезали крепкие мужики — без ног, а иногда и без одной руки — привязанные к примитивным тележкам. Когда трезвые, когда пьяные. Они или пели, или просто побирались, продвигаясь вдоль вагона. Их было много, очень много. (Потом, через какое-то время, они исчезли. Их выловили и куда-то увезли.)
Итак, я ехала в Москву, зная, что мне там жить нельзя. Освободившиеся москвичи прописывались в Александрове, Петушках, Кимрах. Но там не было работы. Я прописалась в Кимрах. Раз в месяц ездила отмечаться в милиции и платить хозяйке тридцать рублей за прописку. Жила нелегально в Москве. Дома почти не ночевала. Не хотелось мне, чтобы за мной пришли в присутствии сына. Ему было уже десять лет. Ночевала у друзей: или у Майнфельд, или у Бершадской — преподавателя высшей партшколы. Рисковали, но давали приют. Искала работу “на отъезд”, но ничего не могла найти. Жила тем, что шила на заказ дома. Это не моя специальность, но научилась. А тут еще мама сломала руку. Трудно было. Так продолжалось месяцев восемь. И никто из соседей не донес, наоборот, предупреждали, когда в соседнюю квартиру приходила милиция, чтобы я была осторожна. (Одновременно со мной привезли домой мою парализованную приятельницу Веру Филипповну Захарину. В тот же день соседи донесли, и ее пришлось срочно увозить. На носилках. Вот вам две московские квартиры, обе в центре города... Здесь же мне хочется замолвить слово за академика Панкратову, историка. Где-то я прочла очень нелестные слова в ее адрес. А я — свидетель других фактов. Кроме ее близких друзей, наверное, никто не знает, что после возвращения в Москву моя солагерница Жемчужнова Ольга жила у Панкратовой на полном обеспечении под видом секретаря — до самой своей смерти. И, кроме того, Панкратова помогала материально еще одной моей знакомой, тоже отсидевшей — Агнессе Борисовне Солнцевой. Должно быть, тогда многие жили двойной жизнью. Что перевешивало? Трудно сказать.)
Наконец одна из моих солагерниц, Вера Владимировна Коломок, написала мне из Белой Церкви (Украина), что там можно устроиться. И я поехала.
В Белой Церкви я поступила механиком по ремонту в маленькую артель на тридцать швейных машин. Получала пятьсот рублей, из них двести платила хозяйке за койку. Помогать маме никак не могла.
1946 и 1947 годы были совсем неурожайными. Занимались сельским хозяйством одни женщины. В столовой давали вареники, начиненные картошкой, и морковный чай. Это на Украине-то! Топили половой (кожура от проса). Артель — тридцать девушек из соседних деревень. Работа — заплаты на мешки для сахарных заводов. Я спрашивала девушек, что их заставило взяться за эту работу. Отвечали: “В деревнях совсем нет мужчин, а здесь, может быть, хоть солдата какого встретишь”. Целое поколение осталось без мужей. Это страшно.
Белая Церковь хоть и переходила несколько раз из рук в руки, но разрушена была мало. Большая часть еврейского населения успела уйти еще до немцев. Теперь они вернулись.
Летом ко мне приехал сын. Я нашла себе еще какой-то приработок, и лето мы прожили вместе. Вечерами ходили купаться на речку Рось, и я его учила плавать. Над рекой — пригорок, вроде пляжа. Туда ежедневно выводили отдыхать пленных немецких офицеров. Сытые, загорелые, в заграничных плавках, о каких у нас тогда и представления не имели, они лежали на этом пригорке и с прищуром смотрели на всю эту, преимущественно еврейскую, мелюзгу. Картина осталась в памяти до сих пор. И сын помнит.
Живя в Белой Церкви, я поступила учиться, заочно, в Киеве — все-таки хотелось получить диплом. Когда приезжала на экзамены и заходила в читальню, все удивлялась — почему на меня так пристально смотрят. Догадалась позднее. Я ведь была одета в лагерную телогрейку, всю заштампованную снаружи: “Темлаг” — больше ничего у меня не было. Так или иначе, добралась я в Киеве до пятого курса экономического факультета (с зачетом сданного до 1937 года). На этом мое образование и закончилось.
В 1949 году началась новая волна арестов. В моей артели арестовали закройщика, так как он ранее уже отсидел пять лет. А меня уволили. Директор мне сообщил, что арестовывать меня не будут, но органы предложили меня уволить. Что делать? Стала шить по домам. День работы — обед и 10 рублей.
Так прошло несколько месяцев, за это время я списалась с Татьяной Гречаниновой и уехала на Север, в Мончегорск, где тоже сначала шила, а потом устроилась рабочей в стройлабораторию.
Наступил год 1950-й. В Москве на ЗИСе прошло “сионистское дело”, а у нас на стройке — производственное совещание, и я поняла, что меня уволят. От мамы получила телеграмму: “Броня уехала” (это Майнфельд получила свои двадцать пять лет). Через неделю меня вызвали в отдел кадров. Я попросила, чтобы мне дали куда-нибудь направление. Дали в Кандалакшу. Это им ничего не стоило — все равно уволят и там.
В Кандалакше строился алюминиевый завод, и меня определили на участок жилстроя, уже не рабочей, а экономистом. Моя работа длилась ровно неделю. Через неделю уволили. На мое счастье, из Москвы приехал начальник главка алюминиевой промышленности, некто Кротов. Я записалась к нему на прием. В присутствии начальника строительства Худенко рассказала свою историю и объяснила, что мне ведь как-то надо кормить сына. К моему изумлению, Кротов написал распоряжение принять меня на участок жилстроя старшим экономистом. Век ему буду благодарна. Проработала год в Кандалакше, освоила новую специальность.
Через год участок расформировали, и я осталась не у дел. Всех пристроили, кроме меня. Но опять приехал Кротов, я опять к нему. Он и на этот раз мне помог: направил меня старшим экономистом в Надвоицы. Это новая площадка строительства еще одного алюминиевого завода, но не город, а поселок.
Приехала в Надвоицы и начала работать. Это уже 1952 год. Прошло какое-то время, и я решила пойти к управляющему. Надвоицы были приравнены к местностям Крайнего Севера, и все, кроме меня, получали полярную надбавку. Управляющий Семенов, выдвиженец из рабочих, выслушал меня и сказал: “Давай, давай, я подпишу с тобой договор, что тут болтаться без ”полярки"." И подписал. В это время приехал из Москвы начальник отдела труда и зарплаты. Ну, думаю, мой договор отменят. Но он вызвал меня, поговорил и завизировал договор. Моя вера в то, что есть хорошие люди, еще раз подтвердилась.
С сослуживцами, как обычно, сложились хорошие отношения. Я ведь по натуре доброжелательный человек. Только если кто-то совершит недостойный поступок, тогда все. Прерываю отношения навсегда.
В Надвоицах мы жили в бараках, топили дровами. Но комната у меня была отдельная. Мы уходили с работы очень поздно. А если балансовая комиссия или производственное совещание, то и в два-три часа ночи. (Тогда Сталин работал ночами, и так жила вся страна.) Приходишь домой — либо топить пару часов, либо ложиться, укрывшись всем, что есть. Вот так. Но работала с удовольствием. Была уверена, что доля и моего труда будет вкладом в светлое будущее.
Не помню, когда сообщили об аресте врачей, почему-то мне кажется, в январе 1953 года. У нас, конечно, было собрание по этому поводу. Выступать предложили молодому прорабу, еврею. Я очень жалела этого юношу. Но почему-то мы не голосовали за “смерть предателям”. Как это получилось — просто удивительно, но голосовать мне не пришлось.
В это время со мной завела дружбу одна партийная дама, не помню ни имени, ни должности — типичная стукачка. Но так как я продолжала думать, что выбранный нами путь единственно правильный, ей не удалось вызвать меня на критические высказывания. Тем не менее в один прекрасный день — в конце 1952 или в начале 1953 года — за мной пришли и сказали, что меня вызывают в контору. Это было часов в девять вечера. Печь, которую я только что затопила, пришлось залить. И я отправилась. Мне сказали, что вызывает какой-то уполномоченный. О том, чтобы не идти, не могло быть и речи. Если вызывают — идешь.
Прихожу. Помню — комната метров десять, белые стены, стол. Два человека в штатском и я. Сажусь. В полном недоумении — в чем дело? И вдруг меня начинают расспрашивать про некоего Матвеева, производителя работ на жилищном строительстве. Человек лет тридцати трех — тридцати пяти, женатый, двое детей. Кончил в каком-то районном центре техникум. Вряд ли за всю жизнь он держал в руках книжку или газету. Абсолютно серая личность. Даже тупая.
С Матвеевым я дела имела очень много, потому что курировала жилищное строительство — проверяла ежемесячно (тогда это было очень строго) объемы выполненных работ. Я проверяла его отчеты, насколько они соответствуют нормам, проверяла наряды, которые он выписывал. То есть десять-пятнадцать дней в месяц я проводила с Матвеевым.
И меня начали расспрашивать: с кем он встречается, что говорит. Это было крайне удивительно, тем более, что он ни с кем не встречался и никаких слов, кроме как о досках, кирпиче и прочем, я никогда от него не слышала.
Этот трудный разговор продолжался до утра. Спать я хотела очень, но все же выдержать сутки вполне могла. Но когда меня отпускали домой — это было, вероятно, в половине восьмого, чтобы успела на работу, — мне сказали прийти назавтра в то же время. Это было много хуже.
Итак, день работаю и все размышляю, при чем тут Матвеев. Ну, при чем тут Матвеев? Теперь, когда я столько прочла, для меня ясно, почему Матвеев. Видимо, на него был донос, но настолько невразумительный, что это не могло послужить основанием к заведению дела. Надо было “пришить” что-то еще. А поскольку я с ним действительно все время общалась, выбрали меня (к тому же я — бывшая заключенная).
Вторая ночь. Уже начинаю сильно хотеть спать. Опять вопросы, ответы, вопросы, ответы. Но тут мне заметили: “Вы помните, что вы были в лагере? (Довольно мудрено забыть.) Это ведь может повториться”.
Может показаться странным, но этого я совершенно не испугалась. Некоторые мои близкие друзья, знакомые (да и незнакомые) уже пошли “по второму кругу”. Ну, стало быть, теперь моя очередь, вот и все. Но, к сожалению, я не умею управлять своим лицом. Было совершенно ясно видно, что я не испугалась.
Так продолжалась вторая ночь. Все крутилось вокруг Матвеева. Подходил ли он к тому или другому, что вы слышали из его разговоров. На все — нет, нет, нет.
А под конец: “Завтра придете в то же время”. То есть в девять часов вечера. Это уже совсем плохо — спать я хочу нестерпимо, двое суток все-таки. Больничный взять не могу, потому что абсолютно здорова. О том, чтобы прогулять или опоздать часа на два, не могло быть и речи, так как еще действовал указ сорокового года, согласно которому час или два опоздания засчитывались как день прогула, а прогул — это от года до семи лет лагерей точно. Стало быть, этот вариант отпадал. Посоветоваться, как держаться, не с кем. Было два человека, которым я доверяла. (У меня какой-то природный инстинкт — знаю, кому можно доверять. Ни разу не ошибалась пока.) Но что они мне скажут? Тридцать шестой, тридцать седьмой год их миновал. Абсолютно наивные люди. Ну, они скажут — держись. Больше они мне ничего не посоветуют. А подходить к ним опасно, потому что я не знаю, сколько за мной глаз следит. Их могут вызвать потом. Спросят — подходила к вам такая-то? Спрашивала о чем-нибудь? В какое я их положение поставлю?
И придумала я наихудший способ. Тот, на котором попадаются многие, — написать нечто, не порочащее Матвеева. Понимала, что могу пойматься, но думала — рискну. Ну нет сил — спать хочу. Поэтому, когда я пришла к ним на третью ночь, я попросила бумагу и стала писать. Писала что-то вроде отчета о выполнении плана — и насколько он его выполняет, и что проверка израсходованных материалов всегда сходится с нормативом, и т.д. Писала я долго, часов до трех ночи. Они ужасно обрадовались и сразу отпустили меня домой. И я в чем была — в шубе, укрывшись всеми одеялами, — заснула (о том, чтобы топить, не могло быть и речи. А в ведре вода замерзла — барак). Таким образом, я себе дала передышку. Это была третья ночь. А потом весь день я очень волновалась — что я написала? Не ляпнула ли я чего-нибудь лишнего? Но оказалось, что, несмотря на то, что это была уже третья ночь, ничего ненужного я не написала, потому что на четвертую ночь, как только я пришла, мне сразу сказали: “Что же вы написали, какую чушь. Не это нас интересует. И, кажется, у вас в Москве живут сын и мать? Вы не забывайте, что есть еще Сибирь и Красноярский край”.
Ну раз заговорили о матери и о сыне, значит, не допустила никакой оплошности.
Ночь опять прошла в вопросах: к кому он подходил, когда он подходил, и прочее, и прочее. Все крутилось вокруг одного и того же. А вот когда наступил пятый день, я стала размышлять (причем еще и работать надо): “Ну что же делать?” И все думаю — не посмеют они написать в Москву, не посмеют. Потому что им не разрешит их начальство. Потому что Москва есть Москва: что же это они не справились с какой-то бывшей заключенной? Не посмеют. Это будет просто позор для них. И все время я себя так настраивала: не посмеют. Весь день прошел в этих размышлениях.
Пятая ночь. Кошмар. Ничего не помню. Ни одного вопроса, ни одного ответа. Как в тумане. Никакого выхода. Но продержалась. А вот на шестой день я поняла, что я в ловушке. Все. Я кончилась. За пятеро суток я спала, может быть, часа четыре... Больше я не выдержу. Ни одной ночи не выдержу. Перед глазами лица сына, матери. Но сын почему-то маленький, совсем маленький, каким я его увидела после лагеря (а в это время он уже был в десятом классе). И я стала искать выход. Но какой? Какой? Что делать? Как держаться? Самое простое я гнала от себя. Наконец нашла. Очень трудно, прямо скажу, было решиться. Но решилась.
И когда пришла, сразу попросила лист бумаги и написала — “сотрудничать не буду”. Поставила дату и подпись. Таким образом, я им дала документ против себя. Но на это я шла... Еще когда они мне дали лист бумаги, я увидела, что они довольны, очень довольны. Хотя лица бесстрастные совсем. А вот когда они получили такую бумагу, я поняла, что они растерялись. Что же со мной делать? Стало быть, меня надо сажать. Но такой санкции от своего начальства они, видимо, не имели. Им надо было посоветоваться, что делать. И поэтому меня отпустили домой. Правда, еще целый час возмущались, что это я о себе возомнила?! Вроде как я напрашиваюсь в сотрудники. О сотрудничестве не может быть и речи — бывших заключенных в сотрудники не берут. Но все же отпустили. Я ушла. Проспала всю ночь. А утром пошла на работу и безумно волновалась. Отпуская, они мне не сказали, чтобы я приходила снова.
Ну, время идет, а меня не вызывают. Почему не вызывают? Вдруг попадает в больницу старший производитель работ Веселов. Человек абсолютно здоровый, лет сорока трех-сорока пяти. Никогда ничем не болел. И вдруг, на тебе, с сердцем в больницу. Не стала я его спрашивать. И наверное, правильно, что не стала. Очень возможно, что после меня принялись за Веселова. Я уже потом поняла, что с Матвеева только начиналось. Короче говоря, прошло месяца полтора, и я начала более или менее успокаиваться.
И тут — как гром среди ясного неба! Смерть Сталина. Шок. У всех был шок. Как в деревнях, я не знаю, но у нас, тех людей, что работали на строительстве, был. Рушится государство... Но не рухнуло. Очевидно, такой же шок испытали и в органах, потому что настало полное затишье. Затишье и вдруг — бериевская амнистия.
Формально я была “пятилеткой” и имела право получить чистый паспорт. Что это значит? Это значит — в паспорте не будет пометки о том, что он выдан на основании справки об освобождении из лагеря НКВД и инструкции о паспортах, пункт 39. Чистый паспорт мне, конечно, был очень нужен, но я понимала: ехать в Сегеж (райцентр) не стоит — меня опять “зацепят”. А в поселке у нас паспорта не выдавались. И тут я выкинула номер — попросила отпуск. Отпуск мне полагался, и мне его дали. Я поехала в Москву и стала ходить на тот самый Кузнецкий мост, 24, куда когда-то ходила справляться о муже. Там было три окошка, сидели три человека — полковники, иногда генералы (в погонах я разбиралась). Прихожу: “Да, полагается вам чистый паспорт (так они назывались тогда), но вы должны его получить по месту жительства”. На следующий день я опять пошла. Не знаю, почему, но каждый день они менялись. Новый день — новое лицо. Я ходила двадцать дней. Двадцать дней я получала тот же самый ответ: “Да, вам полагается чистый паспорт, но получайте его по месту жительства”. На двадцать первый день мне сказали: “Давайте ваши документы”. Я получила чистый паспорт в Москве. И правильно сделала.
Приехала на завод. Отпуск кончился. На следующий день ко мне пришли.
— Вам нужен чистый паспорт?
— Спасибо. Я получила в Москве.
На том история и закончилась. Почему я со своим чистым паспортом не осталась в Москве? Потому что у меня было в прошлом три курса строительного института, девять лет лагеря, год работы слесарем в Белой Церкви, год — рабочей в строительной лаборатории в Мончегорске, год — экономистом в Кандалакше и еще год — старшим инженером в поселке, даже не в городе. Стало быть, в Москве я бы работы не получила. А мне нужно было кормить семью.
Через некоторое время после всех этих событий в Надвоицах пустили первую очередь завода, и я перешла в отдел капитального строительства. Уже старшим инженером. И туда же, начальником секретной части, перешел тот старший опер, который меня допрашивал. Я его встречала на протяжении многих лет в коридорах заводоуправления. Иногда в кабинете директора мы смотрели друг на друга, как на пустое место. Он был мне настолько отвратителен, что я начисто забыла его фамилию. Кажется, сейчас он почетный пенсионер Карельской Республики.
А с Матвеевым, знаю, все было в порядке. Одна моя сослуживица мне писала, что он работал прорабом на Украине. Так что Матвеева не тронули. И Веселова не тронули. Вероятно, со смертью Сталина все перевернулось. Я об этом много размышляла. Но это уже потом.

Вместо послесловия

Итак я осталась в Надвоицах и проработала там до 1961 года. Мне шли “полярки”, и я оставалась там, пока не обеспечила семью самыми необходимыми вещами — мама и сын раздеты, мебели нет.
Когда был XX съезд, в комнату ворвался начальник отдела кадров и закричал: “Иди скорее в кабинет директора, будут зачитывать доклад Хрущева на закрытом заседании”. Люди забывчивы и многие заслуги Хрущева теперь ему ставят чуть ли не в минус. А освобождение десятков тысяч, может миллионов, а реабилитация? Дети репрессированных наконец-то через столько лет почувствовали себя полноправными людьми. А паспорта крестьянам? Моя семья и многие другие ему бесконечно обязаны. Не надо этого забывать, пусть ему зачтется, хотя в чем-то он действительно был виноват.
А мне дали путевку в Чехословакию за счет фонда предприятия. Был 1957 год. У поезда в Праге меня встречал Константин Николаевич, мой отчим. Представляете, подходит элегантный седой мужчина и целует мне руку. А вся наша карельская группа во главе с представителем Интуриста из окон во все глаза смотрят. Картина! И вместо театра я поехала к Константину Николаевичу. Естественно, разговор зашел о моей жизни и работе. Поскольку я была патриотом своего строящегося завода, Константин Николаевич все время восклицал: “Распропагандировали, распропагандировали!” А я никак не могла втолковать ему, что для меня это мой завод, что в его строительстве есть и моя доля труда. Я действительно была в этом уверена, да ведь так оно и было. Потом разговор зашел о его предположительном возвращении на Родину — если ему предоставят возможность издавать собственную газету, то он бы поехал... Слишком долго он был оторван от своей земли, от нашей действительности, и я не могла разъяснить ему ситуацию. Так мы и расстались.
А у входа в отель меня ждали взволнованный представитель Интуриста и староста группы. Вернусь ли?
Теперь два слова о Чехословакии. В 1925 году Чехословакия не произвела на меня никакого впечатления. Прага показалась провинциальным городом. Я еще слишком хорошо тогда помнила Нью-Йорк, Париж, Берлин. А в этот приезд меня, профессионального строителя, поразили в первую очередь чистота, порядок и хозяйское отношение к складируемым материалам. Остальных членов нашей группы удивляла раскованность людей и то, что многие женщины ходят в брюках. В Москве, даже в начале 80-х, женщин в брюках не пропускали в министерство.
В 1961 году я вернулась в Москву. Пошла прописываться. Старик, начальник паспортного отдела сказал:
— Да, имеете право жить в Москве, но должны были приехать сразу после реабилитации. Теперь вы уже постоянный житель Надвоиц.
Потом подумал и добавил:
— Но ведь Вы начнете хлопотать, изведетесь совсем. Давайте я вас лучше пропишу.
Все-таки везло мне на хороших людей. А вот устроиться на работу оказалось очень трудно. Ведь я десять лет проработала в поселке. Кому нужны хорошая характеристика и благодарности в трудовой книжке? Грош им цена для Москвы. Сколько я обошла организаций... Не берут, и все. Наконец, не без посторонней помощи, устроилась сметчиком в ремонтно-строительное управление. Проработала год. И тут мне опять повезло. К нам приходила по делам сметчица из Моспроекта-I. Чем-то я ей приглянулась, и она меня пригласила на собеседование — у них был набор сотрудников. И меня приняли! Наконец — приличная организация. Правда, деньги небольшие, всего 120 рублей в месяц.
Работу свою я любила. Работа состояла в составлении различного рода норм, связанных со строительством. Регламентировалось все, даже глубина погреба в частных домах. Не только нам, рядовым работникам, но и ведущим архитекторам и строителям это казалось совершенно нормальным: в плановом хозяйстве не должно быть никаких отклонений. Вот и пошли безликие, стандартные дома и города. Только не нужно забывать о том, что так называемые хрущевки позволили расселить громадное число коммуналок. До хрущевок практически все знакомые жили по целой семье в одной комнате.
Первые годы в Москве были нелегкие. Заболела, слегла и уже не встала мама. В 1964 году я вышла на пенсию — и в этом же году мама умерла. А потом несколько лет подряд я то возвращалась на работу, то увольнялась для ухода за постоянно болеющими и умирающими одинокими друзьями. Когда в 1972 году сын женился, я получила сразу четырехлетнего внука. Стала, параллельно с работой, заниматься и им.
И еще мне хочется поразмышлять вот о чем. Всю жизнь я провела в инженерской среде. К другой у меня как-то доступа не было. Так вот, молодые, наверное, теперь не могут себе представить, как мы тогда ни о чем не говорили или, вернее, говорили ни о чем. Вот жила я в этих самых Надвоицах. Целых десять лет. Библиотеки не было, кино не было. Когда построили книжный магазин, я покупала все что можно и посылала домой ящики с книгами. А так вечера проводила у своих приятелей, и мы на кухне дулись в подкидного и ни о чем не говорили. Ни о чем. Я даже боялась разговоров о работе — нужно же удержаться и не сказать, что кто-то там саботажник и плохо работает. И когда уже после приезда в Москву на работе слышала какие-то разговоры, мне это было как-то странно. Мы, наверное, даже и не думали. Ведь мы действительно были такие, что тут скажешь.
Уже в Москве друзья часто попрекали меня, почему ничего не рассказываю. Но я всегда молчала, даже дома на эту тему не говорила. Я никогда не чувствовала, что я — бывшая заключенная. Просто, когда все это кончилось, начала жить заново — в сорок восемь лет. Я отрезала прошлую жизнь. И все. Ну не было — и конец! И психика у меня здоровая. Даже когда мы, бывшие солагерники, встречались, мы никогда об этом не вспоминали. Мы жили сегодняшним днем.
Да и сейчас. Рассказала своим, но не так подробно, как здесь, — так, какие-то факты. И все. Нет у меня комплексов по этому поводу. Прошло и кончилось. Точка. Хотя сын и говорит: “Рассказывай. И от внука ничего не скрывай”.
Но вот наступил 1988 год. В “Литературной газете” сообщили о “Мемориале”. Я, как и многие другие, побежала вносить деньги на памятник погибшим. Не берут нигде. Дозвонилась до автора заметки Жана Миндубаева, и вопрос был урегулирован. А потом заполнила две первые анкеты, на себя и на мужа, стала собирать анкеты у всех друзей и знакомых. Так, в одиночестве, прошла зима 1988-1989 годов. Мысль была только одна: “Никто не забыт”. О дальнейшем не думала. Но анкеты надо как-то обрабатывать. Пришла в “Мемориал”. Не сразу, но получила инструкции и начала работать по составлению картотеки.
Потом я некоторое время ездила и записывала устные рассказы на диктофон. Сейчас я уже не могу ездить — в погоне за продуктами не до рассказов. Вот и взялась за воспоминания.
Почему я так мало написала о лагере и нелегких годах “минуса”? Наверное, потому, что сознательно постаралась забыть те двадцать лет до реабилитации. В чем, видимо, и преуспела. Ничего особо интересного не всплывает в памяти. Я действительно заставила себя забыть. Все было — и поверки и “шмоны”, только “шмоны” у нас были редко. Было и то, что в особо холодную зиму, когда температура в цехе не поднималась выше +3 градусов, нас всех сгоняли в цех, чтобы мы своим дыханием поднимали температуру, до того как начнем работать. А в Москве? Все как в бесчисленных фильмах на производственную тему. Казалось, что делаешь нужное дело, а на поверку сколько проектов ложилось в стол или на полку! Сколько зря потраченного времени и денег!
Вот и получается, что жизнь прошла бессмысленно. А с другой стороны, мое поколение видело и самодержавие, и наш социализм, и видит развал империи. Ни одно поколение в мире не пережило так много. Может быть, у кого-нибудь из стариков лежит рукопись с осмыслением всего пережитого. Только как найти эту рукопись? Сейчас, когда жизнь для меня приобрела смысл благодаря “Мемориалу”, у меня уже почти не осталось сил.
Теперь я уезжаю. Уезжаю в страну, которую не люблю. В страну, в которой я не прижилась в детстве, тем паче не найду себе там места в свои восемьдесят три года. Говорят, что США сильно изменились. Вряд ли. Мне за последние два года пришлось разговаривать с несколькими американскими журналистами и тележурналистами, относящимися к нам с симпатией. Но и тогда, в начале двадцатых годов, ко мне относились хорошо, и я встречала достаточно много хороших людей. Но они другие. И мышление и образ жизни у них тоже другие.
Внук мне говорит, что я напрасно вернулась из США тогда, в детстве. Не знаю. Я прожила нашу беду вместе со всеми. Мне недолго осталось. Как-нибудь доживу.

декабрь 1991 — февраль 1992