Т.Петкевич

НЕЧАЯННАЯ ПРОФЕССИЯ

ПЕТКЕВИЧ Тамара Владимировна, год рождения — 1920. Арестована 30 января 1943  г. (ст. 58-10, срок 10 лет, 3 года поражения в правах с конфискацией имущества). Места заключения — Средняя Азия (Джангиджир), Беловодск, Коми ССР. Освобождена 30 января 1950 г.
Четырехмесячное пребывание во внутренней тюрьме НКВД, еженощные допросы, выверты следствия и, наконец, приговор по статье 58-10, часть 2-я (7 лет лишения свободы, 3 года лишения в правах и конфискация имущества) — начисто опрокинули прежние представления о жизни, о ее смысле, о многих людях.
Затем особенно тяжелый лагерь в Джангиджире, в котором при обработке кенафа и конопли не было избавления от миллиардов впивавшихся в кожу колючек. Полуголодное существование, фактическое отсутствие какой-либо одежды, сгоравшей здесь на пятидесятиградусной жаре мгновенно, антисанитария, двенадцатичасовой рабочий день в течение нескольких месяцев, которые я там провела — все это довело до полного истощения.
Потом последовало множество перебросок на разного рода сельхозкомандировки. И только после этого я этапом пришла в Беловодский лагерь, где и задержалась на какое-то время.
Там мы рыли котлован, грузили глинистую землю на тачки и сами, облепленные глиной, еле волоча ноги, вывозили ее по металлическим трапам наверх. Выработать норму на 600 граммов хлеба оказывалось непосильным. Числясь в доходягах, я вскоре попала в так называемый лазарет — небольшой барак, врытый в землю. Проснувшись как-то ночью, когда справа и слева лежали уже мертвецы, я опять попросилась на работу.
Взглянув на меня с некоторым сочувствием, прораб болгарин Христофор Ергиев подвел меня к бригадиру Грише Батурину.
— Возьмешь ее в свою бригаду.
— У меня работать надо, — ответил тот.
— Она и будет работать, — поручился за мою добросовестность прораб.
Бригада работала в карьере, кайлили, а затем дробили камни.
Опомниться, как-то прийти в себя, в чем-то отдать себе отчет не удавалось. Постоянно хотелось есть и спать. Непроходящее ошеломление от ареста в мои двадцать два года, страдный путь общих работ будто стерли меня с лица земли. Переписка с мужем к этому времени прервалась. В отречении его семьи от меня сомнений не оставалось. Прибавилась та боль, которую к людям не обратишь, не скоро излечишь. Трудно с ней смириться. Связи с волей были теперь окончательно пресечены. Я утратила какое бы то ни было ощущение себя, существовала в каком-то безвременье, как часть обезличенной подконвойной массы.
Именно поэтому, плохо понимая, чего именно от меня добивается бригадир, я в замешательстве слушала по меньшей мере странное его обращение: — Ты вот интеллигентная. Возьми вот, выучи и прочти. Попался мне тут клок газеты с одним рассказом.
Что значит «выучи»? Где «прочти»? Зачем «прочти»?
Мужичок-бригадир с хитроватыми глазами и бабьим голосом протянул мне клок газеты с опубликованным в ней рассказом Е.Кононенко «Жена». Газета была замызганная, в жирных пятнах. В нее, видимо, был завернут бутерброд какого-нибудь вохровца. Рассказ этот был одной из первых в то время попыток поведать о личных драмах войны. Я его выучила и прочла в нашем «клубе» — столовой. Слезы безудержно текли по дубленым дождями и морозами лицам людей. Плакали уркачки, лишь по случайности не забившие меня досками две-три недели назад. Плакал бригадир Гриша Батурин, которому взбрело однажды в голову обратиться ко мне, никакой не актрисе, с такой вот бредовой идеей.
А я, начинавшая здесь жизнь с нуля, и представить себе не могла, как много та случайность изменит в судьбе.
В один из дней моя фамилия была зачитана в списке на этап. По России наш эшелон двигался медленно: пропускали воинские, что шли на фронт и с фронтов. И только после двадцатипятисуточной езды мы наконец доехали до Коми АССР.
В Коми-лагерях пришлось еще круче, чем в Средней Азии. Я попала на лесоповал.
Уже через несколько дней вся в цинготных язвах, с еле-еле поворачивающимся во рту толстым языком и вечным ощущением стужи внутри я была доставлена в лазарет Урдомского отделения Севжелдорлага Коми АССР. Меня подлечили и оставили работать медсестрой.
Именно там я и услышала однажды:
— К нам на днях приезжает ТЭКО.
— Это что? Комиссия какая-то? — спросила я.
Оказалось — Театрально-эстрадный коллектив. Иначе говоря, агитбригада.
Я все равно не поняла. Диковинно как-то. Все никак не могла взять в толк и доспрашивала:
— Они что, вольные? Ну как это — «заключенные»? И разъезжают по всем колоннам? (Придумал ведь чей-то фарисейский ум подобный завиток!)
На колонне царило оживление. Поддалась ему и я. И когда судорожными рывками был раздвинут занавес из серых лагерных одеял и открылся раскрашенный аляповато-яркий задник, изображавший прерии, в широкополой шляпе появилась Розмари и в широкополой шляпе Джим, я захлебнулась от волнения и слез. Ежедневные порции отборного мата и — «Цветок душистых прерий, твой взгляд нежней свирели»?
Утром следующего дня ко мне в дежурку зашел директор ТЭКО Семен Владимирович Еврухимович.
— Говорят, вы очень хорошо здесь на колонне читали рассказ Кононенко «Жена». Нам нужны чтецы. Как смотрите на то, чтобы мы вас взяли к себе?
Велик был соблазн. Велики сомнения и — страх. Непоправимо глубоко был впечатлен в меня лесоповал, цинга. Я боялась утратить если уж не профессию, то, во всяком случае, работу медсестры. Ведь надо же мне было быть хоть кем-то. Уже 24 года. Ну, прочла я здесь еще раз тот рассказ, так что же? Все выступавшие казались мне такими превосходными артистами. А я кто?
Я отказалась. Сознание восставало против самого факта существования искусства, а природа непослушно напрягалась, стремясь ухватить сквозь стены барака самый незатейливый мотивчик, обрывок или такт «зазонной» музыки. Через короткое время на меня пришел наряд в ТЭКО. И жизнь моя изменилась.
Базой ТЭКО была центральная колонна СЖДЛ — ЦОЛП в Княж-Погосте. Туда меня и привезли в сумрачный, дождливый день ранней весной.
Едва я прошла через вахту ЦОЛПа, как увидела пожилого человека с палкой в руке, обходившего глубокую лужу.
— Простите, вы не знаете, где здесь театральный барак? — обратилась я к нему.
— Почему же? Знаю-с! — ответил он насмешливо-учтиво. — Извольте-с, провожу. А плакать... Это непременно?
— Нет! — ответствовала я.
— Вот это прекрасно. И — обнадеживающе.
Я и не ведала, какой замечательной, выручившей всю мою жизнь станет для меня встреча с тогдашним режиссером ТЭКО Александром Осиповичем Гавронским. Мы шли, я просила его меня забраковать, сказать, что я не подхожу для ТЭКО. Выяснилось, однако, что все эти вопросы самолично решает начальник политотдела лагеря.
По наряду привезли не меня одну. Прибыло еще человек восемь. В день прихода на колонну начальника политотдела было много суеты. Нас, вновь прибывших, выстроили в ряд, как на плацу, посередине барака. В накинутой на плечи шинели полковник Штанько совершал обход. Дошла очередь до меня.
— Танцевать умеете?
— Нет.
— Петь?..
— Не умею.
— Читать?..
— Нет.
Злобно глянул. Безапелляционным тоном заключил:
— Ну что ж... И все таки здесь останетесь!
Я нервничала, холодела при мысли о своей полнейшей актерской несостоятельности; от того, что едва ли я буду привлечена к работе, как это обнаружится. И все-таки в глубине души появилось чувство покоя, ощущение баснословной удачи.
На следующий же день, отправившись вместе с женшинами-актрисами на работу в театральный барак, я увидела приколотый к стене лист бумаги с распределением ролей. К постановке был принят «Юбилей» Чехова. Я читала, перечитывала:
Шипучин — Г.Л.Невольский. Шипучина — Т.В.Петкевич. Мерчуткина — В.К.Мицкевич. Хитрин — Я.К.Станиславский. Режиссер-постановщик — А.О.Гавронский.
Я неожиданно развеселилась: собственная фамилия не в списке на этап, а среди назначений на роль. Бог мой! Что же это такое?!
На выданные листки аккуратно переписала роль. Праздничное настроение не покидало.
Новая жизнь началась с застольных репетиций. Читали пьесу, затем — по ролям. Потом каждому было предложено изложить свои соображения о персонаже.
За длинным, скверно выструганным столом я сидела напротив режиссера с насмешливыми глазами. Он шутил. Подпевал, поддразнивая. И именно этот свободный язык, похожий на игру, подтягивал и нравился до чрезвычайности.
Начальство торопило с выпуском программы. На застольном периоде не задержались. Вышли на площадку.
— Тамарочка, — обратился ко мне Алексей Осипович (и от одного этого все таяло в груди), — она подбегает к мужу... увидела Хитрина, она переполнена собой, тут же вернулась к Шипучину...
Каждую мизансцену он отрабатывал множество раз, искал, подсказывал, придумывал и дополнял. Атмосфера репетиций раскрепощала. Едва Александр Осипович успевал выговорить, чего от меня ждет, как я отвечала переосмыслением реплики, движением. Откуда? Что? Почему? Вникать было некогда.
Ах, Татьяна Алексеевна Шипучина! Глупое и беззаботное создание! Как только она умудрилась сотворить с моей жизнью такое!
— ...Нет, нет, она ни на что не обращает внимания. Не останавливайтесь, — поправлял режиссер...
И я — выпархивала и выпаливала: «Кланяется тебе мама и Катя. Василий Андреевич велел тебя поцеловать... Тетя прислала тебе банку варенья... Зина просила тебя поцеловать... Ах, если б ты знал, что было! Что было! Мне даже страшно рассказать! Ах, что было! Но я по глазам вижу, что ты мне не рад...»
— Ну-ка, еще раз вот это место: «...я по глазам вижу, что ты мне не рад», — остановил меня режиссер.
Я повторила.
— Сохраните эту затухающую интонацию «...ты мне не рад», — попросил он. Глядел с любопытством. Был, казалось, удивлен. — Да вы, моя дорогая, не уступите и Андровской.
Но как же хорошо я понимала: вот стоит отойти Александру Осиповичу, и все во мне пожухнет, потускнеет. Понимала, хотя и не знала еще тогда о существовании такого человеческого свойства, как регенерирующий талант. Как великолепно владел этим даром человек, которого мне посчастливилось в своей жизни встретить.
Рабочий быт был шумным. В одном углу театрального барака разучивали танец. В другом отрабатывала свой акробатический номер Светлана Лесовик с партнером. После репетиций хора рядами расставлялись табуретки. К занятиям приступал самый мощный, наиболее профессиональный коллектив — оркестр: флейта — Макаров, скрипки — Г.Вардиев, С.Карин, Гуткевич и другие. Дирижировал Дмитрий Фемистоклович Караяниди. Из всех свезенных с общих работ людей, из всех приобретений ТЭКО самой значительной ценностью был этот превосходный пианист, окончивший бакинскую консерваторию. Он мгновенно овладел аккордеоном и аккомпанировал на нем певцам.
Опытные лабухи мгновенно признали в нем первоклассного музыканта.
Оркестр представал особым, самостоятельно существовавшим государством. Здесь выносились уничижительные приговоры солистам и едко высмеивался свой брат. Они же становились терпеливыми, как ягнята, когда что-то не залаживалось у певцов, хотя солисты — Сергей Аллилуев, Тамара Сланская, Макарий Головин (брат солиста Большого театра Дмитрия Головина) — были отменными. Здесь даже говорили на своем языке. То и дело слышалось: хилять, берлять, башли, чувиха.
— Что это такое? — спрашивали новички вроде меня.
СЖДЛ кроме ТЭКО имел еще и театр кукол. То обстоятельство, что в этот момент еще и кукольники готовились к сдаче новой программы, было чистой случайностью. Но именно ей я обязана знакомству с Тамарой Георгиевной Цулукидзе.
— Непременно посмотрите сегодня генеральную репетицию андерсеновского «Соловья», — сказал мне Александр Осипович.
Он был очень увлечен этой работой Тамары Георгиевны. В черном бархатном платье, в лодочках на высоких каблуках она вышла перед расписанной ширмой. Была неотразима: красивый голос, распевная речь, скупой изящный жест. Прелестные куклы, музыка В.А.Дасманова. Откуда и как это все могло появиться здесь?
О том, что ее муж, знаменитый грузинский режиссер Александр Ахметели, был расстрелян, я слышала раньше. О том, что сама она заслуженная артистка Грузинской республики и прежде куклами никогда не занималась, узнала тогда.
Инсценировки и пособие для изготовления кукол прислала, кстати, совершенно незнакомой Тамаре Георгиевне драматург и детская писательница Нина Владимировна Гернет, человек поразительной душевной щедрости.
Говорили, что «пройти» у заключенной публики на штабной колонне ЦОЛПа ничуть не легче, чем у театральной Москвы. Здесь отбывали сроки завсегдатаи МХАТа, таировского и мейерхольдовского театров.
Наступил день сдачи новой программы и премьеры «Юбилея». Мне сшили длинное, в пол, платье (из трофейных материалов). Стянув с себя трижды перештопанную гимнастерку, я примерила шелковое великолепие и не узнала себя в туалете начала века. Я едва не теряла сознание. Дурнота. Наплывы безволия.
Как сквозь вату слышала я, как объявили «Юбилей», открылся занавес, и начался спектакль... И вот уже реплика на выход: «Ба, легка на помине...»
Меня словно столкнули в пропасть.
— Милый, соскучился? здоров? А я еще дома не была, с вокзала прямо сюда...
Спектакль уже «катился» дальше. Уловленный шумок одобрения дал дыхание. Смех ободрил.
Своим пронзительным чутьем Александр Осипович угадал острую, едва ли не детскую потребность в смехе у людей, находящихся столько лет за проволокой. Но не только! Он решал «Юбилей» как некий еретический фарс. Фантасмагорическое нагромождение глупости, беспечности, тупого напора и дутой фальши складывалось в отнюдь не безобидный абсурд. Абсурд ситуаций, характеров, которые люди так снисходительно прощают себе, кувыркаются в нем, и который оборачивается порой в трагедию.
Александр Осипович Гавронский! Мой первый и главный Учитель!
Все, что так щедро дарил этот человек, я не успевала вобрать. Возвращаясь после отбоя в барак, брала в руки огрызок карандаша и обрывки не всегда годной для письма бумаги, чтобы продолжать разговор с Александром Осиповичем. На следующий день я получала таким же образом написанные ответы. Многие годы письма Александра Осиповича оставались для меня главной поддержкой в жизни. Вот некоторые из них.
Думали ли Вы, что то, что именуется «целью жизни», не есть нечто вне нас лежащее, к чему мы стремимся? Когда это так, то это абстракция, зыбкая, малоубедительная и реально всегда обманывающая. Цель жизни — не только чаяния, не только направление, — это тонус нашей жизни, это ей присущий стержень, непосредственная активность нашего творческого и творящего «я». В осуществлении через дело, внутреннюю свободу утверждает себя личность, а это, этот процесс завоевания и есть «цель жизни». Это все необычайно сложно, тут сплошные вывихи в философии и религии, в преодолении коих росла наша духовная культура. И вместе, как это просто, если не искать формулировок, а чувствовать. Но о таком мы будем еще много говорить.
Наступало утро следующего дня. Я шла в рабочий барак. Александр Осипович, прищурив глаза, протягивал очередное «ехидство» Плюшке (так он меня называл):
За сплошные дифирамбы,
Что на Вас потоком льются,
Не мешало Вам, madame,
Мне хоть нежно улыбнуться.
Что я, тля, комар ли, клоп ли,
Или прочий насекомый,
Словно к лампе к Вам влекомый,
Чтоб лирические вопли
И терзанья, и печали
Вы мои не замечали?
Как не бьешься, потакая
Вам цветистыми речами —
Сердце Ваше на запоре!
Вам на радость, мне на горе —
Не открыть его ключами,
А для «фомки» иль отмычки
Мало у меня привычки.
И бушую я, как Этна,
Вою, капаю в подушку,
И зову, зову я Плюшку...
Но, увы, все это — тщетно!
Ах, с такими ли стихами
Подъезжать к подобной даме,
Неприступной и серьезной!..
и т.д.
Господи, как эти послания помогали!
А когда однажды один его знакомый горько разочаровал меня, и я написала об этом Александру Осиповичу, он прислал мне письмо, ставшее и уроком, и откровением:
...Я знал его как человека большого по интенсивности и ясности душевной жизни, редкой открытости, прямоты и еще более редкого благородства. С этим человеком я провел несколько отвратительных «предсмертных» месяцев в условиях мерзких и подлых, и ни разу в нем не было ничего небезупречного. А Вы знаете, как узнается человек в подобных условиях.
   
Что с ним произошло, я не знаю, но чувствую по Вашему короткому и четкому замечанию, что он помельчал. Это грустно.
   
Вот Вы говорите об одержимости «личной жизнью», при которой не остается времени ни для чего другого. Кто-то сказал, что не бывает талантливых или неталантливых тем, а только талантливые или неталантливые писатели. Так и тут.
   
Понятие «личной жизни» настолько широко, что расплывается: сюда входит и комплекс романтический, и семейный, и даже творческий.
   Это огромно, как материал для психологического и духовного восприятия. Обыватель делает тут много всякой дряни, а Гете создает своего Вертера. Значит, все дело в одаренности носителя; в том, как воспринимает, живет и реагирует тот или иной человек. Разница между художником и обыкновенным смертным не в том, что у одного есть так называемая творческая продуктивность, а другой просто живет. Разница в видении мира, в умении через свое «я», через волнение своей личности обнаруживать чудеса, чувствовать и понимать тайны в обыкновенном, навязывать окружающему свою мудрость и зоркость, в умении вскрывать подтекст объективно данного. Творческое воплощение, фиксация, оформление своих чувств и переживаний — это конкретная сторона, не всегда обязательная. Ведь можем же мы себе представить Бетховена, не умеющего писать музыки. Гениальность его была бы нам незнакома, но сам по себе, как личность великой потенциальной энергии, он был бы тем же самым Бетховеном, только без способности разрядки и потому гораздо более несчастным.
   
Если бы Гете в свое время не смог написать «Вертера», он погиб бы под грузом своей муки, но личность его, переживавшая и знавшая все, что породило это изумительное произведение, была бы не менее сложной, богатой, одаренной, оказавшись без разрядки.
   
Когда человек не умеет быть творцом, не владеет конкретным мастерством, не живет всей полнотой творческой жизни, он как личность ничем не отличается от активного творца.
   Мы встречаем людей, поражающих нас своими душевными, моральными, интеллектуальными способностями, но не снабженными даром их осуществить. В таких случаях человек сам со своим обаянием, ему свойственным стилем может стать некой художественной формой. Это можно было назвать «творчеством личности». И такое чаще всего и убедительнее всего проявляется в «личной жизни». Любовь между двумя человеческими существами прекрасна. Она включает в себя и мораль, и искусство, когда эти любящие являются друг для друга таким воплощением жадного, ищущего, творческого начала. Такая любовь поднимает людей, поднимает все, к чему они прикасаются, и тогда даже быт перестает быть формой существования, а становится источником творческой радости.
   Но, увы, такое в нашей окружающей жизни не меньшая редкость, чем большое произведение искусства.
   Тамарочка, моя родная, эта тема неиссякаемая, как само творчество, а я вовсе не собираюсь писать диссертацию, придравшись к нескольким Вашим строчкам о М. Но я знаю, что все, что я пишу верхушечно и галопом, для Вас изнутри важно. Это круг Ваших чувств и размышлений и великой Вашей неудовлетворенности. Я очень люблю Вас такой, какой знаю, а знаю я Вас лучше, чем Вы сами себя знаете (пока)...
Письма пронзали. Открывали мир. Строили душу.
Почтение не мешало ему язвить и по поводу Тамары Георгиевны:
О как приятно и легко
В любви, весельи и игре
Жилось в те дни Манон Леско
И кавалеру де Грие!
Была Судьба их, как трик-трак,
Как лотерея, как лото.
Теперь, увы, совсем не так,
Все по-другому, все не то.
Мужчины нынешних времен
Умеют только оскорблять.
Они сказали бы: «Манон,
Хоть и француженка, а б...»
И был бы беспощадно строг
Теперешний над нею суд, —
Ведь отбывать пришлось бы срок
Не в Орлеане ей, а ТУТ.
Но нет! Манон тут не сыскать,
Куда пытливый взор ни брось.
Тут много разных Лиз и Кать,
И Варь, и Вер, и Тусь, и Тось.
И не найти тут «шевалье», —
Все наши рыцари без лат.
И ходят в порванном белье,
И носят вытертый бушлат.
Лишь иногда, как Божий дар,
Мелькнет животворящий сон.
И ты увидишь... двух Тамар,
что поманонистей Манон.
И каждая из них, как РОК
(Сиречь изменчива вполне),
А от измен какой же прок
Не только прочим, но и мне?
Я благоговела перед этим человеком. Ему это было не внове. К нему тянулись многие. Даже те, кто страшился его сарказма, умения едко язвить. В рабочем бараке все стремились задержаться допоздна. Одни надеялись на партию шахмат, другие — просто поговорить. Я жаждала слушать его. Он пересказывал детали игры Моисси в роли Освальда в «Привидениях» Ибсена, считал его великим, описывал рождение танца у Айседоры Дункан, чему был свидетелем, так умел увести из зоны в мхатовский «Вишневый сад», что терялось представление о местонахождении. Многие рассказывали о встречах с мастерами, о конкурсах, выступлениях, годах учебы. Эти рассказы были атмосферой того странного, необычного барака, который превращался в школу не для одной меня.
Но в режимный час дверь барака неизменно открывалась, входил сумрачный хромой старший надзиратель и пресекал беседы одним коротким словом: «Отбой». Мы расходились по баракам.
Александр Осипович Гавронский родился в семье Высоцких. Тех самых, которые прославились своей фирмой «ЧАЙ ВЫСОЦКОГО». В анкете писал «сын капиталиста».
В России была сложена присказка:
Чай Высоцкого,
Сахар Бродского,
Население Троцкого.
На фабрике собственных родителей он устраивал среди рабочих читки политической литературы, сходки и митинги. Был арестован царским правительством и приговорен к расстрелу! Бежал за границу. Числился в партии эсеров. В числе делегатов был послан к Ленину, чтобы уговорить его не ехать в Россию через Германию. Ленин с опасениями не согласился. «Вильгельм считает, что я дурак, — ответил он, — а я считаю, что дурак Вильгельм!» И поехал в запломбированном вагоне.
За границей Александр Осипович провел несколько лет. Окончил философский факультет Марбургского университета и филологический факультет Женевского университета, Институт Жан-Жака Руссо. Работал в театре с 1916 по 1917 год. Был режиссером Цюрихского городского театра и главным режиссером Женевского драматического театра. Основные постановки: «Двенадцатая ночь», «Ревизор», «Братья Карамазовы», «Балаганчик», «Столпы общества», «Смерть Дантона». Затем вернулся в Россию. После революции был режиссером Незлобинского театра. Постановки: «Мария Тюдор», «Коварство и любовь», «Всех скорбящих». В 1924 году состоял ответственным руководителем Гостеатра студии им. Шаляпина. В кино с 1924 года (Госкино, Межрабпром, Госвоенкино, Белгоскино, Украинфильм). Кинофильмы: «Мост через Выпь», «Круг» (совместно с режиссером Райзманом), «Темное царство», «Любовь» (последняя кинолента, кстати, уничтожена вообще).
Работал вместе с А.В.Луначарским. Многое связывало его с А.П.Довженко.
Арестовали Александра Осиповича в Москве в 1934 году. Был выслан на Медвежью Гору. В 1937 году срок ссылки кончился. Едва он успел доехать до Москвы, как тут же, на вокзале, был арестован снова. Снова следствие, заочный суд. Дали пять лет лагерей. И отправили на север, в Коми АССР.
В 1941 году он должен был выйти на волю. Этого не допустили. Приставили провокаторшу из заключенных. По ее доносу Александра Осиповича посадили в Центральный изолятор, где он провел мучительные месяцы в ожидании расстрела. Но на расстрел дело никак не потянуло. Был дан новый, так называемый лагерный срок — 10 лет!
Когда я узнала Александра Осиповича, он отсиживал уже одиннадцатый год. По бумагам должен был пробыть еще шесть. На самом же деле сидел намного больше. И мытарств предстояла тьма. Его жена Ольга Петровна Улицкая, редкостный и замечательный человек, ждала его возвращения восемнадцать лет.
Рассказывали, что если бы не письмо Николая Константиновича Черкасова начальнику лагеря С.И.Шемена, Александра Осиповича давно бы отправили на общие работы. Письмо такое действительно существовало. В те времена подобные факты становились событием чрезвычайным. Сколько детей, мужей и жен присылало отказы от своих родных, чтобы где-то там, в далеких городах, не оказаться уволенными с работы или не остаться без ученых степеней. А здесь знаменитый народный артист хлопочет просто за режиссера!
Кто-то вызубрил письмо наизусть, передал по цепочке остальным: «...в вашем лагере находится один из видных деятелей театра и кино А.О.Гавронский. Прошу сделать возможное для благоприятных условий работы и жизни. Закончив срок, этот талантливый режиссер должен еще долго трудиться на благо нашего искусства...»
Через много лет в Ленинграде во Дворце искусств я увидела Н.К.Черкасова. Неожиданно осмелев, подошла к нему:
— Разрешите сказать вам несколько слов, Николай Константинович?
Черкасов взял меня под руку, подвел к дивану, сел рядом. Я страшно волновалась. Он уже тогда был очень болен, шумно и трудно дышал.
— Так хочется поблагодарить вас за письмо об Александре Осиповиче Гавронском начальнику лагеря...
Черкасов оживился:
— Было такое! Было! Писал! А что? Помогло? Неужели помогло? Не думал, не предполагал, но писал.
Действительно, пока начальником лагеря оставался Шемена, Александр Осипович и в самом деле был как бы под защитой.

Мы гастролировали. Ехали на юг до Сольчевыгодска и южнее, потом далеко на север. Там я увидела лагерь СЖДЛ, протянувшийся до самой Печоры. Колонны прятались в тайге и были раскиданы по тундре. Мы вязли в дорожной грязи и топи; переезжали, шли и волочились, изнемогая от тяжести чемоданов. В пассажирских поездах конвоиры теснили едущих, освобождая для нас несколько купе, чтобы мы не общались. Пассажиры и сами шарахались от нас. Поначалу это ранило. Затем привыкли.
Бараки на колоннах были переполнены. Нас размещали где попало: в комнатушках при конторе, при медпункте или клубе. Спали на полу или на столах. Утром — репетировали. Вечером давали концерт.
Пришедшие с лесоповала работяги, узнав о нашем приезде, спешили отмыться, быстрее поужинать и заполнить клуб или преображенную в него столовую. Не все, разумеется, шли на концерт. Погруженные в свое отчаяние, многие на корню отвергали всякую мысль о развлечении. В первые ряды усаживалась вохра. За ними зэки.
Начинался концерт. Все смолкали. Слушали, затаив дыхание, так же, как совсем недавно, будучи таким же зрителем, слушала и я. На сцену выходили красавцы-солисты Сережа Аллилуев и Макарий Головин, тенор и баритон: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море...» Их сменяла прелестная Тамара Сланская. В репертуаре ее были арии из опер и оперетт. Я заглядывала в дырочку боковой кулисы и неотрывно смотрела на стихших, плачущих людей, сама утирала слезы, и только вера в нашу необходимость друг для друга как-то гасила неуходящее чувство вины за то, что нам неизмеримо легче и лучше, чем им.
Слезы сменялись улыбкой, когда на сцену выходил куплетист и одареннейший конферансье Семен Еврухимович. На «Юбилее» смех переходил в общий стон.
Как-то, объехав колонны северного узла, мы получили не совсем обычное задание. Нам вменялось в обязанность обслужить город Яренск, в котором не было ни колонн, ни заключенных.
Дорога вилась между квадратами посевов. Созрел овес, ячмень, во ржи мелькали васильки. На меня нахлынули воспоминания детства: летние поездки, белорусские поля...
— Знаете, что это? — спрашивала я идущих рядом.
— Нет. А что?
— Да ведь это клевер. А это вика. А это...
Солнце стояло высоко. Пели птицы.
Воля на минутку!!!
Во внелагерных беспроволочных условиях возник целый ряд трудностей. Куда, например, селить заключенных артистов? По домам? Нельзя. Конвоиров всего два. Распорядились: в гостиницу.
Но заселявшие ее командированные возмутились:
— Жить вместе с преступниками? Безобразие! Свихнулись совсем. Нас обворуют! Пристукнут!.. Ах, они не воры и не убийцы? Ну, так тем более, с контриками-сволочами жить рядом не желаем!
После первой волны возмущения сограждане все-таки успокоились. Часть съехала. Большинство осталось.
Нам же заштатная вольная гостиница казалась сущим раем. Настоящие кровати, с одеялами, простынями и подушками. Крашеные полы, половики, уютный скрип дверей, титан с кипятком и столько мира в пейзаже за окном! Воля так вкусно пахла, звучала, скрипела. Окружающая благодать мешала уснуть. Но вохровцы заняли места, откуда просматривался каждый входивший.
Яренской публике так понравился наш концерт и спектакль, что они запросили политотдел о разрешении задержать нас здесь еще на несколько дней. Представления давались платные. Мы делали полный сбор.
Одно яренское впечатление по сю пору теснит мне сердце. Днем нас, хоть и беспорядочным строем, но все-таки под конвоем водили в столовую. По обе стороны дороги дремали мирные одноэтажные и двухэтажне домишки с занавесочками и цветами на подоконниках. На одном из домов вывеска «Детдом N...». Вместе с двумя воспитательницами на крыльце суетилась группка детей пяти-шести лет. Воспитательницы что-то им объясняли.
Едва мы поравнялись с домом, как оттуда на нас, как горох, посыпались дети. Они торопливо рассовывали нам в руки какие-то кулечки. «Это вам!». Мы пытались взять кого-нибудь из них на руки, прижать к груди... Унял все это хриплый рык конвоира. Не выдержал и он.
В кулечках из исписанных тетрадочных листков лежало по морковке и паре кусочков сахара. Ничейные, озябшие души маленьких человечков согрели нас на много лет вперед.

В дороге мы находились порой по три, по пять месяцев.
Севернее нашего располагались другие лагеря: Устьвымский, Ухтинский, Абезьский, Интинский, Воркутинский. Каждый из них имел свой театральный коллектив или агитбригаду. Про Воркутинский говорили: «У них театр. Там ведь известная Токарская»; про Ухтинский: «У них знаменитый виолончелист Московской филармонии Крейн. Там руководит театром Эггерт (многие знали его фамилию по фильму “Медвежья свадьба”), там много кевежединцев».
По прихоти одного из начальников лагерей нас отрядили обслуживать колонны ухтинского лагеря, а их театр-бригаду (для сравнения) затребовали к себе в Княж-Погост.
Мы очутились в Ухте.
Геологами здесь была обнаружена тяжелая нефть, которую добывали шахтным способом. А до этого здесь была открыта радиоактивная вода. И город, и лагерь строились здесь обстоятельно. После нашего бедного и серого лагеря нас поражало все: и электрический свет, и техническое оснащение, и дороги, и, более всего, сама дароносная земля.
Ютилось где-то в душе чувство, будто бы сама ЖИЗНЬ должна чувствовать себя перед нами виновной: почему-то здесь это ощущение проявилось во всей его наивности и глупости. А жизнь шла мимо все наших чувств, недоумений и мук. Ее ничто не могло остановить. И мы в лагерях, на всех строительствах, лесоповалах и театрах тоже двигали ее на свой лад в это неясное и непонятное «вперед!».
В Микуне, едва я отыграла «Юбилей» и вышла со сцены, как мне сказали: «Вас здесь ждут!» И я не узнала своего давнего доброго друга по воле, одетого в холщовую рубаху и уже совсем седого Платона Зубрицкого. Он протягивал руки, не то отстраняясь, не то охраняя меня от себя, и едва мог выговорить:
— Ты только будь спокойна, ты не расстраивайся. Это я — Платон. Ведь я едва сейчас не умер, увидав тебя на сцене. Не могу поверить. Как ты могла оказаться здесь? Каким образом?
Все удивлялся и выспрашивал: «А теплые вещи есть у тебя? А посылки тебе кто-нибудь присылает? Ах, боже мой, как такое могло случиться?»
И сам рассказал, как на фронте, после ранения, попав в плен, вышел, получил 10 лет и очутился в лагере на Севере.
В Ухте наш солист Игорь Хрусталев, который до ареста пел в театре Немировича-Данченко, встретился со своим аккомпаниатором Финкельштейном. Бригады строили на работу, когда мы, прибыв рано утром, вошли в зону. Один из торопившихся к вахте прошел мимо нас, но обернулся вдруг и воскликнул:
— Игорь!
Кинувшись друг к другу, они намертво обнялись, прерывисто и сухо зарыдали...
— Какой это музыкант! Если б вы только знали! — все повторял и повторял Игорь, когда того уже увели на зону.
...
— С чего начнем? — спросил аккомпаниатор Игоря после нашего концерта. Никто из нас тогда не ушел.
— С «Пиковой дамы»!
— Попробую. Сейчас! — повторял пианист, растирая свои задубевшие, отекшие на общих работах руки.
Ни на одном из концертов Игорь не пел так вдохновенно, как в ту прохладную белую ночь в Ухтинском лагере. Даже не раз заглядывавший сюда надзиратель молча слушал.
Внезапно поступил приказ немедленно вернуться на базу, чтобы обслужить какое-то совещание. Поезда, означенные в расписании, уже все прошли. По команде «садись», разбежавшись вдоль товарного состава с углем, забравшись под усеченный край «хоппера», каждый отыскивал хоть какую-то точку опоры. Ветер и скорость леденили нутро. От мелькавших под ногами шпал бешено кружилась голова. В этом висении было что-то похожее на дикое, безмозглое «авось», на шальное и безумное пари, как вся та жизнь, в которой мы так случайно оказались живы.
Ухтинскую бригаду мы еще застали в Княж-Погосте и сумели посмотреть их концерт. Свет, костюмы, решительно все было отмечено вкусом и выдумкой. Играл на виолончели Крейн, пели Зина Корнева и Глазов, исполняла танец с мячом Наташа Пушина. Не то Гроздов, не то Рябых-Рябовский исполняли песенки Беранже. При сравнении с посетившей Княж-Погост московской концертной бригадой, программу которой нам удалось посмотреть, многое было пересчитано в пользу заключенных артистов из Ухты.
Едва из СЖДЛ был отозван бывший начальник С.И.Шемена, опекавший Александра Осиповича Гавронского, как Штанько, не выносивший его независимости и всяческого превосходства, воспользовался этим и немедленно отчислил Гавронского из ТЭКО и отправил этапом на Ракпас. На Ракпасе Александр Осипович создал небольшой коллектив. Привлек в него находившуюся там А.Эфрон. Как и все, кому выпало в жизни встретить Гавронского, Ариадна Сергеевна оценила его высоко:
Я писала уже Вам, что нашим драмкружком руководит режиссер Гавронский, которого Вы, Лиля, должны помнить, т.к. он Вас прекрасно помнит, равно как и всех артистов Завадского. Он — человек одаренный и культурный, работать с ним приятно, ибо эта работа что-то дает. Первый наш спектакль — две ерундовских пьески и одна не ерундовская («Рай и ад» Мериме, знаете?) прошли с небывалым у здешней публики успехом. Оформление (по принципу «из ничего делать чего») — мое. Снисходительный режиссер нашел у меня «настоящий драматический дар» и сулит мне роль Василисы в «На дне».
Так писала она сестре отца Лиле (Елизавете Яковлевне Эфрон) из Ракпаса. С талантливым художником и актером Борисом Александровичем Стариковым и, позднее, с одаренной Лялечкой Кучеровой Гавронский поставил чеховского «Медведя» и другие одноактовки.
А ТЭКО остался без талантливого режиссера.
Война уже закончилась. В 1947 году большинство из набора 1937 года было освобождено. Облик лагеря существенно изменился. В лагерь прибывали эшелоны с «пополнением» военного времени: побывавшими в плену фронтовиками; теми, кто проживал на оккупированной территории; появилось огромное число прибалтийцев.
В моей судьбе за это время тоже многое изменилось. Проработав некоторое время на одной из колонн, я снова была взята в ТЭКО.
Состав ТЭКО стал неузнаваем. Поскольку конец 1947 года был периодом некоторого режимного послабления, в коллектив были зачислены люди с самыми грозными статьями. Жемчужиной коллектива стала певица Энеида Курулянц, армянка, обладавшая красивым меццо. Девчонка-хулиганка могла запросто заложить в рот пальцы и разбойно засвистеть на всю округу. Но стоило ей появиться на сцене в длинном черно-белом платье, как она преображалась в гармоничное и очаровательное создание.
Волны плещут о берег скалистый,
За кормой след волны серебристой,
И прибоя глухие удары
Пробуждают волненье в крови.
В лагере теперь молодых было большинство. Ей рукоплескали, не отпускали со сцены, кричали: «Еще! Еще!»
Поражал воображение и артист ростовской труппы Ю.А.Завадского Николай Данилович Теслик. Высокий, худощавый, изысканный и физически натренированный, он с равным успехом читал стихи и прозу, исполнял пантомимические номера, танцевал лезгинку и танго с партнершей, играл в спектаклях, увлекался режиссурой.
Чтец Георгий Бондаревский, танцовщик Женя Алексеев и музыканты высокого класса из Прибалтики Гарольд Брокс, Иозас Купокас, певица Альдона Голюдживайтите и другие укрепили оркестр и труппу. Прибывшая из Риги профессиональная балерина Агата Иргенс стала заниматься с молоденькими, привлекательными Лелей Саботавичене, Викторией Гайгалайте, Светланой Лесовик и Клавой Юхневич и вскоре создала довольно удачную танцевальную группу. В их репертуаре были русские и латышские танцы. Сама Агата Иргенс прекрасно танцевала.
Наряду с профессиональными исполнителями в ТЭКО взяли замечательную художницу Маргариту Вент-Пичугину. Одновременно она выполняла обязанности костюмерши и бутафора. Жесть, битое стекло, марля с помощью клея превращались в руках чудотворной Марго в кокошники для танцовщиц, короны, украшения. Акрихином, зеленкой и красным стрептоцидом она красила тряпки, и на свет божий появлялся вечерний туалет, сумки, игрушки.
На одной из колонн мы встретили композитора — одессита Георгия Николаевича Фоменко, написавшего затем прекрасную музыку к «Макару Чудре», которого великолепно исполнял Н.Теслик. Отыскав укромный уголок в бараке, Георгий Николаевич брал в руки аккордеон и, едва дотрагиваясь пальцами до клавиш (только бы никому не помешать), сочинял музыку, исписывал нотами клочки бумаги.
Курьезным оказалось привлечение в коллектив поляка-саксофониста Хильхера. Он совершенно не знал русского языка. В формуляре была означена его профессия. Его привезли с одной из колонн и временно поместили в камеру.
— За что? — спросил он.
Ему объяснили, что берут в агитбригаду. Он попросил объяснить, что такое «агит», и затем всеми силами отбивался и просился обратно на общие работы, поскольку не умеет, дескать, агитировать, совсем не хочет, не знает, за что надо здесь агитировать и кого. Если, мол, уголовников, то это вовсе страшно.
Музыкантом он оказался отличным.
К нам на колоннах подходили и факиры. Босыми ногами топтались по битому стеклу, глотали огонь, продевали в разных точках тела иглу. И просились в ТЭКО. Но количество мест было регламентировано.
Да и мне предстояло еще раз держать труднейший экзамен на право оставаться в коллективе.
Не помню, кто именно предложил в репертуар коллектива из заключенных пьесу К.Симонова «Русский вопрос», в которой американский журналист захотел поведать своему народу «правду о России».
Не ведая, чем для меня будет чревата эта работа, я легкомысленно обрадовалась роли Джесси.
Гарри Смит — Г.Бондаревский. Гульд — Н.Теслик. Макферсон — Г.Невольский. Джесси — Т.Петкевич...
Постановщик — Б.Семячков. Новый режиссер. Закончил ГИТИС. Работал до ареста в Сыктывкаре.
Сверка. Читка. Несколько застольных репетиций, и энергичный режиссер объявил: «Выходим на площадку».
Речь его пестрела незнакомыми терминами: «действенный анализ», «этюд» и прочее. Все его понимали. Меня же гитисовская грамота поставила в тупик. Борис Павлович предлагал мне выполнить простейшие для любого актера задачи. У меня не получалось ничего. Я ждала магического языка Александра Осиповича, но тот язык, кажется, был уникален. А я без него и шага ступить не могла. Накатило тупое, бесформенное отчаяние.
Я — ничто. Бездарность. Неуч. Мне уже 27, и я никогда и ничему уже не научусь. Что делать?
Дружелюбие режиссера быстро перешло в откровенное разочарование. Ему рекомендовали «талант». Оказалось — фикция. Однажды я услышала недоуменное: «Она же ничего не умеет», — сказанное заместителю директора ТЭКО Г.Л.Невольскому.
Окружающие еще чего-то ждали от меня. Терпеливо, тактично. А я еще больше замыкалась и погружалась в кошмар стыда.
Оба моих партнера — и Н.Теслик, и Г.Бондаревский — предложили репетировать втроем. В творческое мое невежество особенно горячо и настойчиво вторгся Николай Данилович Теслик. Принятая из его рук грамота актерского искусства помогла. Помогали и его рассказы: «Знаешь, как долго Мордвинов искал точную интонацию одному только слову “хлеб” в картине “Последний табор”?»
Репетировалась сцена Смита и Джесси:
СМИТ. Такси? Я не вызывал такси.
ДЖЕССИ. Я вызывала. (Шоферу.) Подождите, я сейчас приду. Захватите чемодан.
СМИТ. Ты уезжаешь?
ДЖЕССИ. Да.
СМИТ. Совсем?
ДЖЕССИ. Да.
СМИТ. Закурим?
ДЖЕССИ. Спасибо. (Беря сигару...)
Откуда взялась вдруг нечаянная, странная раскрепощенность? От участия ли товарищей? Их уроков? Или от того, что накануне в бараке рассердившийся и приревновавший одаренную Валечку Лакину режиссер запустил прямо в стену котелком с кашей, а та смешно зависла на ней островками, и котелок пробрякал при этом вприпрыжку по полу? Устыдившегося учиненной им баталии Бориса Павловича я выручила шуткой. И почувствовала себя свободной.
— Тамархен! — заплакал Борис Павлович после пройденной сцены. — Да вы же... Господи! Спасибо!
Я больше не боялась режиссера. С промахами, обретениями репетиции шли теперь своим ходом. А затем он неожиданно сказал:
— Вы, ей-богу же, характерная актриса, Тамархен. Поверьте мне. Давайте сыграем с вами «Хороший конец» Чехова? А?
— Я — сваха? Не смогу!
— Еще как сможете. Решено?
Он не на шутку загорелся. И «Хороший конец» прочно и надолго укоренился в репертуаре.
Отношение друг к другу и к самому коллективу ТЭКО у всех было разным. Для тех, кто до лагеря успел прожить свою «главную» жизнь, пребывание в ТЭКО, конечно же, было несомненной и крупной удачей. Но для таких бездомных и одиноких, как я, тех, кто был помоложе, ТЭКО стал семьей. И судьба этой семьи воспринималась кровно.
Поездки частенько ставили нас лицом к лицу с обстоятельствами из ряда вон выходящими, чрезвычайными. По селектору нам передали распоряжение начальника политотдела отклониться от маршрута и «обслужить колонну с военнопленными немцами». Мы и понятия не имели, что такие имеются в СЖДЛ.
От станции долго шли пешком. Партиями по несколько человек переходили через раскачивающийся висячий мост, соединявший берега неизвестной нам речки. Дорога вела вглубь тайги.
Командир охраны едва ли не вежливо обратился к нам с просьбой не заносить в зону ножи и «все режущее», если таковое имеется. Обещал вернуть, когда будем с колонны уходить. Без всякой надежды получить что-то обратно, мы сдали свое имущество.
Дорожки на этой колонне были чисто подметены, посыпаны песком. Бараки — возведены на фундаменте. Вместо стекол в рамы была вставлена слюда. Не менее прочего поразил нас клуб: просторный, светлый, вместительный.
Появился немец-переводчик, начал изучать программу. Изредка спрашивал что-нибудь. К примеру: «Что такое ямщик? Это извозчик?»
Вохровцы с семьями давно уже сидели на своих местах. Концерт уже следовало начинать, а в зал больше никто не входил. Идти в клуб немцы отказались. Последовало замешательство. Забегала вохра. Через короткое время построенных в ряды немцев привели в клуб в принудительном порядке. Они чинно расселись по скамьям. В недоброй напряженной тишине мы наконец начали концерт.
Шел первый, второй, пятый номера. Ни звука, ни хлопка. Пробовала было аплодировать вохра, но жидкие попытки выглядели смешно.
Концерт был доигран при гробовом молчании.
Это было сразу после войны. За проволокой находились и мы, и, пока еще, немцы. Чувство ненависти и враждебности ослепляло и нас, и их.
Концерт был закончен. Как бы в извинение за конфуз к нам зашел начальник в большом чине, пригласил отужинать.
Стол был уже накрыт. Высились ломтики нарезанного белого хлеба, которого мы не видели много лет... В котелках стояла гречневая каша, мясо и, что было совсем неправдоподобно, пончики с повидлом.
Мы стояли, не веря своим глазам. Немцев так кормят?!
— Садитесь же! — говорили нам.
И вдруг наш тенор Сережа Аллилуев неузнаваемо высоким голосом сказал за всех:
— Мы этот немецкий харч есть не будем! Их и кормите! Пусть им и остается, раз для них так!
— При чем тут «немецкий»? Это советские продукты. Вы должны понимать, этого требует политика...
Возможно, возможно.
Оскорбленные, обескураженные удалялись мы от этого места. Большинство плакало. Кто нещадно и крепко ругался, крыл как умел, кто плакал.
Но, как правило, в поездке мы чувствовали себя лучше, чем на базе. Особенно если попадался сносный, не слишком злой конвой. С нами ездили в то время двое. Пожилой вохровец, получивший от нас прозвище «Жук», и молодой — «Роза». Напивались они частенько до положения риз. Оружие вываливалось у них из рук. Кто-нибудь из нашего заключенного руководства подбирал его, держал у себя и возвращал, когда они протрезвлялись. И это тоже был театр. На концертах они сидели смирно. Все им нравилось: и как танцуют, и как играют и поют. Они и прозвища свои получили из-за восторга от песни «Соловей и роза», которую исполнял наш австрийский певец Алеко Францевич Хмиэль.
Обоюдное «доверие» облегчало наше существование. Летом мы отпрашивались в лес, чтобы набрать грибов и ягод, если вагоны загонялись в тупик.
Мимо нас тащились составы с углем, лесом, нефтью, добытыми северной группой лагерей. Мужчины рассматривали новенькие, ладные, с ярко-красной полосой венгерские паровозы «Mavag». Сбившись в кучку для сугубо мужского разговора, перебивая друг друга, они оживлено обсуждали технические достоинства машин. Паровозы эти были из новой послевоенной жизни, из новых внешнеторговых отношений между странами, из «оживления» жизни, бесстрастно проносившейся мимо нас в пассажирских купированных вагонах, с отсветом от оранжевых абажурчиков.
Время от времени начальству напоминали о том, что заключенные со «страшными» статьями, вроде 58-1, из коллектива должны быть отчислены и отправлены на общие работы.
Приходил нарядчик, зачитывал список, и наш коллектив лишался основных, наиболее творческих и профессиональных сил. Отчисленных увозили. По крохам мы пытались слепить хоть какой-то концерт. В большинстве случаев это получалось бедно и скверно.
Вольнонаемные оставались в таких случаях недовольны. У каждого из актеров ТЭКО среди вольнонаемных были свои поклонники. И как бы в подпитку этого абсурда иная дочь местного прокурора, романтически влюбленная в одного из наших солистов или другого актера, а то и кто-то из жен вохры, баловавших подопечного банкой свиной тушенки, начинали дома канючить и просить мужей и отцов возвратить сосланных на общие работы. И — возвращали.
Рядом с трагедией обычно соседствовал анекдот. Интеллект некоторых начальников колонн достигал таких высот, что ни отбавлять, ни прибавлять к их изречениям не требовалось ничего. Начальник лесной колонны Воркуты, сажавший свою жену за непослушание в карцер зоны, от приезда ТЭКО отказывался, к примеру, вообще. По селектору ему сообщали:
— К вам едут актеры.
— А на кой они мне нужны? — отвечал тот. — Мы сами все барахло сактируем, сами все спишем. Не присылайте.
С разгрузочных работ ему звонил прораб и просил выслать на подмогу еще человек тридцать, иначе, мол, не отогнав вагоны метров на пятьсот, он разгрузить не сумеет, поскольку габариты не позволяют.
— Кто здесь начальник, я тебя спрашиваю? Кто? Я или какой-то там Габарит?! — кричал тот.
— Приготовьтесь, — звонили ему в очередной раз из управления лагеря, — к вам идет циклон.
— Не нужен он мне. Отфактуруйте его в ОС.

Мы трудились, придумывали снова и снова. Появлялись отрывки из «Баядеры», «Свадьбы в Малиновке», с песнями, с приплясом. И жизнь-не жизнь продолжалась.
Наконец, в маршрутный лист был вписан Ракпас. Я жаждала увидеть Александра Осиповича. Со сцены я должна была предстать перед ним совсем в другом качестве: в роли председателя колхоза в спектакле по пьесе Федорова «Пути-дороги», поставленном Б.П.Семячковым, и в «Хорошем конце» Чехова.
— Удивила ты меня до чрезвычайности, — задумчиво сказал Александр Осипович. — И удивительно. И талантливо.
Хотелось-то мне совсем другого. Ничто не могло сравниться с чувством подъема и волшебства, испытанным при работе над «Юбилеем».
При всей своей мудрости и скепсисе Александр Осипович надеялся, что его еще вернут в ТЭКО.
- И тогда мы поставим «Три сестры». Ты, разумеется, — Маша... Понимаешь, хоть, что рождена для этой роли? Коля Теслик, конечно, — Тузенбах.
В один из тех вечеров на ракпасской колонне мы засиделись возле Александра Осиповича до самого утра. Стояла белая майская ночь. Он нам читал «Трех сестер». Читал так, как умеет только он, вложив в Чехова себя и все пережитое нами. Потрясенные, мы слушали:
«Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши имена, лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас. Счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь. О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно. И, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем. Если бы знать, если бы знать!»
Свежий утренний ветер сотрясал тонкие стволы берез, посаженных кем-то из заключенных, когда мы расходились по баракам. И так же знобило душу.
Александру Осиповичу уже никогда и ничего не пришлось поставить ни в ТЭКО, ни в театре.
В тридцать два года умер в лагерях Николай Данилович Теслик. Уголовниками был убит композитор Г.Н.Фоменко. Давно уже нет на свете Сережи Аллилуева, Макария Головина, Жоры Бондаревского и многих, многих других.
Прослужив актрисой во многих театрах страны, я не сразу вернулась в Ленинград. Лагеря и режимные запреты съели молодость. Исполнилось сорок. Но в память театру, спасшему мне жизнь, в верность А.О.Гавронскому и той нечаянной школе моих незабвенных друзей я закончила Ленинградский театральный институт (ЛГИТМиК), чтобы стать уже театроведом.

Многие задают вопрос: «Как вы относитесь к лагерному театру?»
Как к уродству в уродстве. Как к нравственной непристойности я отношусь к тому, что его породило.
В преступное время ни «вольный», ни лагерный театр свободным быть не может. Но иногда лагерный театр заставлял и зрителей, и актеров вспомнить, что они — люди. Не часто. В иную минуту.