ОБРАТНЫЙ ПУТЬ

Неожиданно для меня за год до конца владимирского срока меня отправили в лагерь. В то время, в начале лета 1963 года, из Владимирки стали отправлять многих зэков, тех, у которых оставалось еще немного тюремного срока. Место, что ли, в тюрьме понадобилось для новых?

В транзитной камере я встретился с Толей Озеровым, его тоже отправляли в Мордовию. За время тюрьмы он почти совсем ослеп, и я с болью представлял, как он будет ходить по лагерю с палочкой, вроде Сани-слепого. Но ведь и я здесь почти оглох, и Озеров, наверное, в это же самое время с той же болью думает обо мне.

— Да, Толик, не такими мы сюда приехали, — сказал он.

Бурова с нами не было. Неужели оставили досиживать?

Знакомые «воронки», ничуть не переменившиеся вагонзаки, те же пересылки, только в обратном порядке: Горький, Рузаевка, Потьма.

На Горьковской пересылке нас повели в баню. В бане, еще в раздевалке, перед моечной, сидел дежурный офицер и каждого осматривал: не накололся ли дорогою? С разрисованных он снимал копию — переписывал, что написано и где, на каком месте. Дошла очередь до Воркуты (он тоже ехал в лагерь). Ну, офицеру хватило работы на час! Воркута стоял перед офицером в синих трусах, поворачивался перед ним то грудью, то спиной. Когда опись была закончена, офицер спросил:

— Все, что ли? Ничего не пропустил?

— Хрущева пропустил, — ответил Воркута.

— Хрущева? Где?

— Хрущева на х...

— Что ты сказал?! В карцер захотел?

— Вы спросили, где у меня наколот Хрущев, я вам правду ответил, что на х...

— Покажи!

Под хохот всех зэков Воркута спустил трусы и показал: на члене во всю длину крупными буквами «Хрущев».

— Правда, симпатично? — с невинным видом спрашивал Воркута, поглаживая своего Хрущева. — Только скучает один, бедняга. Фурцеву бы ему сюда для коллективного руководства.

Офицер, опустив голову, дополнял опись.

Баня в горьковской пересылке хорошая, самая лучшая из всех, какие мне приходилось видеть. Все зэки ее хвалят, и слава горьковской бани идет по всем лагерям и тюрьмам.

Как всегда, едем всю дорогу с плотно задернутыми занавесками. Они между стеклом и решеткой. С воли и не догадаться, что за этой обычной занавеской толстые железные прутья, а за ними бледные люди, страшные, заросшие грубой щетиной. А нам, с нашей стороны, не видно воли.

В Саранске солдат в коридоре отдернул занавеску прямо против нашей зарешеченной двери. Мы кинулись смотреть. На перроне стояла старуха с мешком, убого одетая, в лаптях -землячка космонавта Николаева.

СНОВА ЛАГЕРЬ

В Потьму нас привезли в начале лета. Несколько дней просидели на пересылке, прошли медкомиссию — кому какая категория труда. Все, кроме одного Степана, получили первую, а Степан, без ноги выше колена, то ли вторую, то ли даже третью. Остальные наши недуги — геморрои, грыжи и прочее — в счет не шли.

Уже здесь, на потьминской пересылке, мне бросились в глаза некоторые перемены и новшества. Один барак был весь набит особорежимниками, и все они были в полосатой форме. Такую форму они носят и сейчас, и зовут их «полосатниками» или «тиграми». Тогда на Потьме это были в основном религиозники — их почему-то стали отделять от всех и переводить на спец.

Через три-четыре дня нас всех погрузили в «столыпины» и повезли по лагерям, кого куда. Я попал на семерку, Озеров тоже. Это недалеко от Потьмы, на станции Сосновка.

От станции нас повели под конвоем — впереди, по сторонам, сзади автоматчики с собаками. Но я так наслаждался этой дорогой, что позабыл и про конвой. Как хорошо идти по простой утоптанной дороге через поселок, за которым совсем рядом виден лес! По обочинам дороги растет трава — я ее не видел два года. Вот стоят деревянные домики, и хоть я знаю, что в них сторожа и надзиратели, но самый вид этих мирных домиков в два-три оконца радует и успокаивает. Идешь, вдыхаешь полной грудью свежий, лесной воздух и знаешь, что ты и завтра, и послезавтра будешь дышать им, а не спертым воздухом камеры, не испарениями параши.

Вот и зона, такая же, как все другие зоны: вышка, колючка, забор, прожекторы... А черт с ним! Все-таки не тюрьма с ее серыми стенами и окнами в намордниках! Ждем у вахты минут сорок. Перекличка, счет-пересчет, вызывают группами, обыскивают. Впускают в зону.

Внутри около вахты толпа зэков — те, кто работает во вторую смену и в ночь, — пришли встречать очередной этап. Только я сошел с крыльца, как меня взяли в кольцо, засыпали вопросами, кто, какой срок, за что? Первый вопрос:

— Тоже из Владимирки? Оно и видно! Краше в гроб кладут.

Первым делом повели в столовую, по дороге продолжали расспрашивать: не знаешь ли такого-то? А такого-то? А днем и сейчас лежать не дают? Пауэрса видели? Кто сейчас начальником — Гришин или Цупляк?

Столовая на седьмой такая же, как всюду: голые крашеные столы, длинные лавки, в одном конце раздаточные окна, в другом сцена, а на ней трибуна и белое полотнище — экран. Над сценой, на сцене, по всем стенкам столовой висят лозунги, плакаты, фотомонтажи.

Но обстановка меня сейчас мало интересовала.

Меня усадили за стол, где уже работали ложками несколько зэков с нашего этапа. Вокруг новеньких толпились местные старожилы, рабочие кухни, повара в своих бело-серых халатах. Мне тут же налили супа-лапши, подвинули поближе целую стопку нарезанного хлеба, сунули ложку в руки:

— Ешь, нажимай! — Я помешал ложкой суп. Он был жидкий и постный, хоть повара наливали нам со дна погуще. Но мне в этот раз показалось, что такой лапши я и дома не ел.

— Что, земляк, похоже на владимирскую?

Я ответил, что из одной здешней порции владимирских выйдет пять.

Я и сам не заметил, как в одну минуту опорожнил свою миску. Тут же у меня ее забрали из рук и снова принесли полную:

— Ты ешь, ешь! — Я понял, что съем эту и мне нальют еще. Мне стало стыдно, что ем с такой жадностью, и я решил отказаться от третьей порции. А чтобы легче было отказаться, решил возместить это за счет хлеба. Хлеб был нарезан кусками поперек белой буханки; одного такого куска мне хватало как раз на четыре укуса... Я старался на каждую ложку лапши набить полный рот хлеба, и мне приходилось то и дело тянуться за новым куском. Мне стало стыдно и этого. Я мог уже есть медленно, реже брать хлеб, и, когда мне предложили третью миску лапши, отказался, сказав, что уже сыт. На самом деле я чувствовал, что хотя и набил полное брюхо, но могу есть еще и еще.

Мы поднялись, чтобы выйти из столовой, и тут здешние зэки предложили нам взять еще хлеба с собой: ужин в пять, а в четыре дадут кипяток, так чтобы было с чем чай пить. Мы обрадовались чуть не до слез.

Такая благодать с хлебом продолжалась на семерке при мне еще месяца два — ешь, сколько съешь. А потом и здесь стали выдавать пайки. Но в зоне это не страшно, я потом объясню, почему.

После обеда я пошел бродить по зоне. Накормив, меня оставили одного, чтобы я мог осмотреться. Первое, что здесь бросилось в глаза, это обилие зелени: много деревьев, кустов, около бараков разбиты цветники — правда, цветы еще не распустились. Так же много, если не больше, всяких лозунгов и плакатов, но я на них не смотрел, не замечал их, любуясь травой и деревьями. В зоне было очень много зэков, всего в этом лагере народу свыше трех с половиной тысяч, и поэтому здесь всегда многолюдно, даже и днем, когда первая смена на работе.

Еще я заметил, что теперь все зэки одеты одинаково в черные бумажные куртки, такие же брюки, на бритых головах форменные черные шапочки. Два года назад этого не было, тогда в жилой зоне можно было носить вольное, свое. Правда, в этот жаркий день многие были без шапочек, в распахнутых куртках, а некоторые и вовсе, раздевшись до пояса, загорали где-нибудь на солнышке. (Позднее, в последний мой лагерный год, нас уже основательно гоняли за такую вольность, заставляли носить куртки в любую жару, не снимая: «Не на курорте!»).

Я ходил, надеясь встретить знакомых, но знакомых не было. Некоторых я узнавал в лицо, вспоминал, что, кажется, видел на десятом, но знать их не знал, я ведь пробыл там до Владимирки всего несколько месяцев. Меня не узнавал никто. Правда, многие оглядывались, спрашивали: «Из Владимирки?» — и, услышав утвердительный ответ, замечали: «Оно и видно».

Я пошел в парикмахерскую. Здесь работали пять мастеров-заключенных, к каждому была длинная очередь. И здесь тоже я почувствовал исключительно дружеское, заботливое к себе отношение: догадавшись, что я из тюрьмы, меня сразу пропустили без очереди. Я сел на стул к хромому литовцу-парикмахеру, и, пока он меня брил, со всех сторон на меня сыпались все те же вопросы. Спрашивали и мастера и клиенты, а литовец повторял мне все в ухо, чтобы я слышал.

Как было приятно сидеть с чистой салфеткой на шее, впервые за два года почувствовать прикосновение помазка с мылом! От удовольствия я закрыл глаза и старался ни о чем не думать.

После бритья я вышел из парикмахерской, проводя рукой по выбритому подбородку и не ощущая привычной щетины! И тут я увидел знакомого. Мимо парикмахерской, все так же ощупывая палочкой дорогу перед собой, шел Саня-слепой, тот самый, который встретился мне в первый день на десятом два с лишним года назад. Все приподнятое настроение как рукой сняло. Чему я, дурак, радуюсь?! Ведь это все та же Мордовия, лагерь, та же тюрьма, только стены раздвинуты пошире, да видно небо над головой.

До четырех часов я еще успел заглянуть в библиотеку. Здесь было полно народу, сесть негде, так что я только походил по комнате. Как и в столовой, и на территории, везде были развешаны плакаты, вырезки из газет и журналов, изречения классиков, лозунги, лозунги: «Кто не работает, тот не ест»; «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме»; «Ленин всегда с нами». Больше всего высказываний и цитат из речей и докладов Хрущева: куда ни глянешь, всюду «Н.С.Хрущев» и его лицо на разных снимках и вырезках.

Но пора уже было идти в штаб на первую беседу. Около штаба ожидала группа новеньких, подходили еще, обсуждали предстоящую нам работу, кому какая достанется. Выбор от нас не зависел: куда пошлют, там и будешь работать. Вызывали по одному, и каждый, выходя, сообщал: «В восьмой отряд», «В двадцать седьмой», «В литейку». Дошла очередь и до меня.

В просторном кабинете собралось почти все начальство: сам начальник семерки подполковник Коломийцев, его замы и помы, офицеры — майоры, капитаны, лейтенанты: старые и молодые. Разговаривал со мной какой-то майор с татуировкой на руках, со шрамом через всю щеку и губу — потом мне объяснили зэки, что это заместитель начальника лагеря Агеев, по прозвищу Губа, страшный матерщинник и скандалист. Про него говорили, что он брат того Агеева, который избивал нас на десятом, что его покалечил за что-то зэк-уголовник и что он сам — бывший уголовник. Не знаю, что тут правда, но держался он, действительно, как блатной, крыл матом почем зря, орал на всю зону, зато не обижался и не наказывал, если его самого зэк посылал к такой-то матери — похоже, что ему это даже нравилось. Вот этот Агеев задал мне все положенные вопросы, спросил, не собираюсь ли я снова бежать, — я, конечно, сказал, что нет, уж досижу, сколько осталось, — и сообщил, что я буду работать в аварийной бригаде грузчиком.

— А что это за бригада, какая работа?

Молодой лейтенант объяснил мне: бригада разгружает вагоны с углем, лесом, пиломатериалами, грузит в вагоны готовую продукцию. Я сказал:

— Я же глухой, как мне работать на грузах? Не услышу команды — и меня запросто придавит.

— Ничего, постараетесь, так услышите, — ответил лейтенант, — у нас и не такие работают.

Это был мой отрядный Алешин. Вечером он беседовал со мной в своем кабинете. Снова те же надоевшие вопросы, на которые приходится отвечать каждый день, — фамилия, статья, срок — и потом новый вопрос:

— Раскаиваетесь ли, сожалеете о содеянном?

— Здесь мне приходится сожалеть не о том, что бежал, а лишь о том, что неудачно.

Алешин на это промолчал, а потом коротко объяснил мне мои обязанности и лагерные правила и порядки.

Вскоре я с ними познакомился на практике.

Пока что я отправился в барак, в свою секцию, устраиваться.

Наша секция была самая лучшая во всей зоне: койки стояли не в два яруса, как у всех остальных, а в один. Мне показали, где поставить койку (это, сказали, счастливое место: здесь спал один двадцатипятилетник, который как раз вчера освободился, отсидев всего двадцать один год), где взять мешок для матраца и все остальное зэковское лагерное имущество и одежду, в том числе и шапочку, какие я приметил еще раньше в зоне. Эта шапочка из черной материи напоминает пилотку с козырьком и называется у нас «кубинкой», а на десятом мы еще носили фуражки-сталинки. Зэки шутили, что Хрущев и в лагерях искореняет культ Сталина и заигрывает с Фиделем.

Придется завтра и мне надеть черную зэковскую форму и носить ее не снимая, оставшиеся три года.

Потом наш дневальный Андрей Трофимчук (тоже двадцатипятилетник, украинец из Киева, отсидевший уже шестнадцать-семнадцать лет; вообще тогда на семерке было очень много двадцатипятилетников) повел меня в рабочую зону набивать матрац. Сначала меня не хотели пропускать через вахту в своей одежде, но Андрей уговорил надзирателя и мы прошли. Только вошли в рабочую зону — навстречу нам поток женщин — вольных, чисто одетых. Это кончился рабочий день в конторе и у прочих служащих, а почти все служащие — жены или дочери офицеров и надзирателей. Женщины проходили мимо Андрея, не замечая его, глядя сквозь него, как сквозь стекло; зато со мной многие из них здоровались. Я удивлялся, но Андрей, смеясь, объяснил, что они, наверно, приняли меня за «своего», вольного, потому что я одет не по-зэковски, а что доходной — на расстоянии не заметно.

Мы пришли в сарай, где на строгальном станке зэки превращали обрезки досок и чурок в стружку — заготавливали «пух» для матрацев и подушек для лагеря. Выбрали тюк стружки посуше, набили чехол и наволочку и пошли обратно в жилую зону. На вахте, конечно, обыскали и нас и наши чехлы со стружкой — уж как водится.

В бараке была уже вся наша бригада. Люди вернулись с работы, поужинали, получили продукты в ларьке и сейчас пили чай. Ко мне подошел бригадир Антон Гайда и сказал, чтоб я взял себе свертки со стола. Оказалось, что каждый зэк из бригады отложил мне из своих купленных продуктов ложку маргарина и отсыпал несколько штук конфет-карамелек, так что теперь и у меня будут свои продукты — столько же, сколько у всех наших. Все уговаривали меня взять, не стесняться: известно же, что такое Владимирка, — кое-кто из бригадников и сам там побывал! А ларек я получу не скоро, месяца через полтора, когда еще свою пятерку на ларек заработаю. Нечего и надеяться продержаться на одном лагерном пайке, это только поначалу кажется, что здесь в столовой наешься, а как поживешь и поработаешь, так увидишь, что без своего, без ларька, ноги протянешь.

Так они убеждали меня взять продукты, заодно объясняя, какая мне предстоит жизнь. Растроганный их заботами и сочувствием, я взял свертки и отнес к себе в тумбочку.

Присматриваясь к бригадникам, я вдруг увидел знакомое лицо и вспомнил, узнал этого зэка. Это был Иван Третьяков, с которым мы вместе ехали от Тайшета по всем пересылкам до Мордовии. Только меня тогда отправили на десятый, а его сразу сюда, на семерку. Он тоже обрадовался мне, тому, что мы будем в одной бригаде. Внимательно разглядывая меня, он сказал, что меня не узнать, что сам он ни за что не узнал бы, что я здорово переменился с 1961 года, дошел так, что смотреть страшно. Да еще и без усов — «куда усы подевал, съел с голодухи, что ли?» Мы болтали, обменивались известиями о наших знакомых-попутчиках. Потом Иван вдруг спохватился, заизвинялся и потащил меня в угол, на свою койку, пить чай. Мне снова стало стыдно за мой голодный вид. Я уже много съел сегодня, но глазами готов был есть и есть; наверное, это было заметно со стороны.

Иван принес две кружки кипятку, достал хлеб, маргарин и ларьковые конфеты из своей тумбочки, стал меня угощать. Мы сидели на его койке, пили кипяток и разговаривали, вспоминали все наши этапные мытарства. Иван показал мне фотокарточки своей семьи — жену и двух дочек. Они живут в Балхаше, старшая дочь уже замужем. Я вспомнил историю Ивана: он и его семья жили в Западной Белоруссии, и, когда пришли немцы, Иван пошел служить в полицию. Здесь, на семерке, был один из их села; он рассказывал потом, что Иван, когда был полицаем, не зверствовал, никого не притеснял, просто служил. Сам Иван не бил себя в грудь, но и не оправдывался, а просто объяснял свой поступок тем, что надо же было кормить жену и детей. Ну, что там было в те времена, в войну, не знаю, не берусь судить, а только и в этапе и в лагере Иван вел себя, как порядочный человек и хороший товарищ. Таким его считали все в нашей бригаде, а зная его, и ко мне стали относиться не только сочувственно, но и с доверием: Третьяков со стукачом дружить не станет! А то ведь бывает так, что администрация под видом новеньких перебрасывает стукачей из лагеря в лагерь.

Так вот, после немцев Ивана взяли в Советскую Армию, он воевал до последнего дня, а когда вернулся — его посадили на двадцать пять лет. Одно время в Балхаше его перевели на вольное поселение, и к нему туда приехала семья, да там и осталась. А его самого, как большинство поселенцев, снова закрыли в лагерь, отправили в Тайшет. Тогда-то мы с ним и встретились.

Иван, что-то вспомнив, сказал мне:

— Да, Толик, плохой из тебя пророк.

— А что?

— Помнишь, с нами из Тайшета ехали два дела — Иванов и другой, седой такой, с большой бородой, поволжский немец? Ты им еще пророчил, что они скоро выйдут и ты будешь их провожать на свободу. Помнишь? Так вот, с Ивановым можешь завтра поздороваться, он здесь.

— А немец?

— А немец вышел — ногами вперед. Он ведь тогда тебе говорил: «Толик, воли мне не видать до конца жизни. Я не освобожусь, умру за забором». Здесь он и умер.

Проболтали мы с Иваном до самого отбоя. Он посоветовал мне идти в его звено, на разгрузку леса и угля. В другом звене работа немного полегче — погрузка продукции, выгрузка бочек, деталей контейнеров с бумагой, зато там и на ларек не заработаешь, а в «большом» звене все-таки рублей двадцать в месяц начисляют, а то и больше. И по ночам не так часто поднимают, редко дважды за ночь. Я согласился, а с бригадиром мы легко договорились.

Первые три дня бригадир не вызывал меня на работу, дал отдохнуть, отдышаться. Его об этом просила вся бригада. Делалось это, конечно, втайне от начальства. Меня в табеле отмечали как работающего. Не то быть бы мне в карцере как отказчику. Только в аварийной бригаде возможны такие хитрости. В большом звене у нас шестнадцать человек, а на вагон требуется всего двенадцать. Четверо остаются в зоне. На следующий вызов надо снова отправлять двенадцать зэков — тех четверых, что не ходили, и еще восемь. Вот меня и не вызывали три дня, только велели не попадаться на глаза отрядному. Ну а на четвертый день — хватит прохлаждаться за чужими спинами, пора свою гнуть.

Первый раз меня вызвали на работу перед вечером — подали под разгрузку вагон леса. Работа сама по себе каторжная, а тут еще с отвычки, да после двух лет Владимирки. Но ребята меня подбадривали: «Ничего, привыкнешь». Вернулся, свалился на койку и сразу уснул, даже не евши. Проснулся я, как мне казалось, через минуту. Когда я лег, все раздевались после работы. Открыл глаза — все еще раздеваются, шумят, обсуждают разгрузку, лес, шмон на вахте. У меня во всем теле такая разбитость, будто и не ложился, — оказывается, уже ночь прошла и бригада третий раз с разгрузки вернулась — ночью еще два раза поднимали. Меня будить не стали, пожалели. Я с трудом встал, еле разогнулся, поясница болит, руки, ноги, шея. Пошел умываться — не могу ровно идти, ноги не гнутся, всего так и качает. Иду, переваливаюсь, как утка. Надо мной долго еще посмеивались за эту утиную походку. Пришел в умывальник, а там говорят: в умывальнике в одной секции зэк повесился, утром сняли уже холодного. Латыш или литовец с двадцатью пятью годами. Он просидел уже шестнадцать, представили на суд, на снятие срока до пятнадцати, а суд отказал. Значит, еще девять лет сидеть. Он и повесился.

НОВЫЕ ПОРЯДКИ

Новый год, порядки новые.
Колючей проволокой наш лагерь окружен.
Со всех сторон глядят глаза суровые,
И смерть голодная повсюду стережет.

Постепенно я, действительно, привык к работе и обжился в седьмом лагере. Я узнал о переменах не только внешних, сразу бросившихся мне в глаза. С осени 1961 года положение в лагерях сильно ухудшилось и с тех пор продолжает ухудшаться с каждым годом. Что же представлял собой режим для политических в 1963-1965 года и до 1967 года?

Заключенным бреют голову, не разрешают носить свою одежду и обувь. Зэк все время должен ходить только в черной лагерной форме, в тяжелых ботинках или сапогах (и женщины тоже). Зимой — телогрейка или бушлат поверх той же бумажной куртки. Если надзиратель увидит на зэке вольную куртку или кепку, то за ним будут гоняться по всей зоне, поймают, отберут, а самого — в карцер. То же самое, если найдут вольную одежду на койке при обыске. Обыски в бараках часты и бывают обычно, когда все на работе. А тех, кто в другой смене, выгоняют на это время из секции. Перероют все, перекопают постель и тумбочки, пересмотрят все твои бумаги, и письма, и записи; что захотят, то и отберут. Переписка ограничена, два письма в месяц. Правда, в лагерь могут писать сколько угодно. Это лишний раз показывает, чего боится начальство. Оно всячески старается ограничить сведения из лагеря, чтобы на воле меньше знали, что там творится. При этом заключенных предупреждают, что они не должны писать своим родным о лагерных порядках и о режиме. Все письма просматриваются цензором. Сдают письма в открытом конверте. Если цензору что-либо покажется лишним, он вернет письмо. А письма с воли получаешь во вскрытых конвертах. Иногда в письме одно-два предложения густо замазаны. Некоторые письма вообще пропадают: цензор конфискует их и приобщает к делу заключенного или просто так не отдает. А с кого спрашивать? С министерства связи?

Можно получать бандероли: книги, журналы, газеты. Только советские. А даже польские или чешские читать нельзя — даже юмористические. Многие наши заключенные знали иностранные языки. В зоне можно найти знатока почти любого языка мира, от английского до какого-нибудь африканского или индийского наречия. Некоторые знают шесть-десять языков. Так что учиться есть у кого. А вот книги и газеты на этих языках можно получать только изданные в Советском Союзе. Учебники тоже.

Еще в бандеролях разрешается получать мыло, зубную щетку, тетради. И носовые платки. Все бандероли насквозь прощупываются, просматриваются, изучаются.

Конечно, бывает, что в больничной зоне зэк ходит в свитере под форменной курткой, наденет кепку или берет вместо осточертевшей кубинки. Бывает, что в бандероли пройдет пара носков, теплый шарф Но это уже недосмотр цензора или надзирателя, за всем и всеми ведь не углядишь, когда тут мельтешат три с лишком тысячи разных людей. А уж зэк, который вот таким образом «нарушает», старается не попадаться на глаза, офицера обойдет за три версты. Получать продукты и даже курево с воли на строгом режиме вообще запрещено. Ни передач, ни посылок. Зэк на это не имеет права. Администрация лагеря имеет право разрешить посылку или передачу в порядке поощрения и примерное поведение, за то, что зэк «стал на путь исправления». Но и то только тому, который отсидел половину своего срока. Значит, полсрока вообще без передач, а через полсрока тебе могут разрешить «льготу» — одну посылку в пять килограммов раз в четыре месяца. Двадцать килограммов продуктов в год — по полтора кило в месяц. И ради этого надо на работе из сил выбиваться, выжимая норму, ни разу ни в чем не нарушить лагерных правил. Но этого, конечно, мало. Бывает зэк обижается на начальство:

— Я полсрока отсидел, норму даю, нарушений не имею — почему посылку не разрешаете?

Отрядный объясняет:

— Подумаешь, не нарушаете! За нарушение мы наказываем, а льготы надо добиться, надо заслужить.

Заслужить — это известно, что значит: выслуживаться перед любым начальством начиная от надзирателя, сотрудничать с администрацией, быть лагерным «активистом», притеснять своих же товарищей, «стучать». А в общем, это значит, что ты отдан на произвол лагерного начальства. Ведь продуктовая посылка в лагерь — это очень много. Даже эти несчастные полтора килограмма в месяц. И каждый раз, каждые четыре месяца, об этом «поощрении» надо просить: идти к отрядному, подавать заявление, выслушивать мораль. И чаще всего — отказ. С лета 1965 года заявления стало мало. Надо явиться на комиссию, в которую входят отрядный, начальник лагеря, представители КГБ, ПВЧ, опер. Эта высокая коллегия решает, разрешить ли зэку эти пять килограммов или он не заслужил такой милости. Большинство заключенных, отсидев здесь срок, ни разу не получили посылки. Я за все шесть лет получил только одну передачу от матери — пять килограммов продуктов, да и то когда я лежал в лагерной больнице. Мне моя знакомая прислала яблоки. Это был подарок ко дню рождения. Я узнал об этом только месяц спустя из ее письма. Я ей ответил, что она наивный человек, если предполагает, что зэку у нас можно есть яблоки. Может, она вычитала о тюремных передачах в газете, в статье о каких-нибудь «трудных страницах»?.. Мое письмо конфисковали, приобщили к делу, меня вызвали в КГБ и предупредили, что за такие письма недолго и срок добавить. Яблоки сгнили, наверное, пока шли обратно.

Если в посылке весу на сто граммов больше позволенных пяти килограммов, вместе с тарой, — отправят обратно. Если пришла посылка от друга, а ты не знаешь обратного адреса на ящике, отправят обратно.

Ну а какие же права у заключенных? Вот право на переписку — с ограничениями и цензурой. Право на свидание с родными — о нем я расскажу отдельно. Право покупать продукты в лагерном ларьке на пять рублей в месяц и только из заработанных здесь, в лагере, денег. Не осталось после всех вычетов на ларек — сиди без ларька, хоть бы родные и прислали деньги. В лагерном ларьке запрещены по режиму и не продаются сахар, сливочное масло, мясные и рыбные консервы, хлеб. Там только овощные консервы, компоты (их редко кто берет — дорого, всего ведь на пятерку), дешевые конфеты, маргарин. Есть мыло, папиросы, махорка, зубные щетки, конверты, тетради. Можно купить лагерную одежду, да кто же станет ее покупать из этих же пяти рублей?

Но и все эти права — как сон, как мираж. Администрация имеет право лишить зэка всего этого. Считается, что за нарушение, — а за кем не найдется нарушения, если хотят найти? Вот и лишают — кого хотят — ларька на месяц, на два, на три. И тогда сидели на гарантийке — на лагерном пайке, разработанном согласно научным нормам так, чтобы не помереть. Дневная норма — 2400 калорий: 700 г хлеба, 80 г трески, 50 г мяса (собака овчарка, охраняющая зэка, получает 450 г мяса), 450 г овощей (картошка и капуста), граммов 30 крупы или лапши, 20 г жиров, 15 г сахара — это все. Это в полтора раза меньше того, что нужно человеку даже при не очень тяжелой работе. Говорят: а ларек? Так ведь ларька лишают! По правилам, по инструкции обрекают на недоедание!

Да и из этого не все попадает к зэку в миску. Вот въезжает в зону подвода с мясом на всю зону. На три тысячи человек — 150 кг. Смотришь на это мясо и не знаешь, что о нем думать: то ли дохлятина, то ли еще что похуже. Синее, одни кости да жилы. Сварить-то еще сварят, а на зуб попадет, хорошо, если граммов 15. Капусту везешь — не сразу и разберешь, что это такое: какие-то черные склизкие, зловонные шары. Сколько из положенной нормы выбрасывают на свалку! А весной и летом кухонные рабочие уже и не решаются выбрасывать порченую картошку, а то и в суп нечего будет класть. Вот и кидают в котел черную, гнилую. Летом подойдешь к кухне — замутит от вони: тухлая треска, гнилая капуста. Хлеб такой, какой в войну ели. У нас на семерке была пекарня, так хлеб выпекали двух сортов: черный для зоны, белый для воли. Уж, кажется, с сахаром — что можно сделать? Не сгноишь, не намешаешь ничего. Зато его дают нам влажным, чтобы был потяжелее: дадут сразу на десять дней 150 г, потому что если выдавать 15 г каждый день, так там не то что есть — смотреть будет не на что.

За шесть лет тюрьмы и лагеря я дважды ел хлеб с маслом — привозили на свидание. Съел два огурца: в 1964 году один огурец, а еще один — в 1966-м. Ни разу не ел красного помидора, ни разу яблока. Это все запрещено.

За питание удерживают каждый месяц 13-14 рублей из заработка. Вот я на воле теперь хожу в столовую, где обеды дешевые. Щи — 23 копейки порция, второе — копеек 25-27, если не мясное, стакан компота 7 копеек, да хлеба беру на 4-5 копеек; на один обед 60 копеек в день, в месяц 18 рублей. Да на завтрак и ужины почти по столько же. На еду у меня уходит в месяц рублей 50, почти весь мой заработок, и то не скажешь, что я прилично питаюсь. А на зэка — 13 рублей! Это если бы он ел одни щи из столовки раз в день и свои 700 граммов хлеба, вот почти и вся сумма, на все остальное пришлась бы трешка в месяц. Никакой дотации зэкам не полагается, кормят только на эти вот наши же деньги. Каждый может прикинуть и понять, что это за кормежка. И то на гарантийке еще ничего по сравнению с карцером, с пониженной нормой питания. Пониженная — это 1300 калорий, треть того, что нужно человеку. 400 или 450 г хлеба, совершенно пустая баланда, раз в день треска — те же 80 г или меньше. И ни грамма сахару, ни волоконца мяса, ни грамма жиров. При этом ты должен работать, а если не сможешь и откажешься, засудят — и в крытку.

Голодные зэки, истосковавшиеся за годы по зелени, по свежим овощам, бывает, добудут семена и посеют где-нибудь в зоне, в дальнем углу, морковку или лук. Надзиратели все равно рано или поздно увидят и вытопчут. Нельзя! Кавказцам удается сеять свою съедобную пряную травку! Эта растет на пользу зэку: надзиратели ее не знают, не отличают.

Такой вот и есть сейчас строгий режим. Это главным образом режим для политических, потому что уголовникам строгий режим дают за рецидив, за преступление и нарушения в лагере, да и то не на весь срок — подержат на строгом часть срока и снова переводят на общий. Для уголовников, бытовиков строгий режим — это самая суровая мера наказания. А для нас, политических, — самая мягкая, с нее начинают, слабее суд не дает. Политические со строгого могут попасть только на спец или в крытку. А там еще хуже.

РАБОТА

На семерке я почти все работы перепробовал. У нас там было большое мебельное производство — три с половиной тысячи заключенных, все, кроме части инвалидов, работали на заводе. Пилорама, раскройный цех, машинный цех, сборочные, отделочный, своя литейка, кузница, своя лесная биржа, свои строители. Вольные только мастера и начальники. Все рабочие — зэки.

Мне пришлось месяца два поработать в отделочном цехе. Там вредные испарения, запах лака и ацетона, у рабочих головокружение, рвоты. Отделочные, правда, получают дополнительное питание — 400 г молока в день, литейщики тоже. Но, как водится, молоко привозят не каждый день. А еще многие стараются поделиться с друзьями, которые иначе за пять-десять лет даже вкус молока позабудут. Ну как же тут одному пить?

Литейка в то время, когда меня туда перевели, была адом. Плавили и отливали детали на ЦАМ — сплав цинка, алюминия и меди. Печь была старая, вытяжка плохая, надышаться цинковых паров, газа, дыма — и бежишь, распаренный, наружу, глотнуть свежего воздуха.

На зэков не распространяется закон о том, что на вредных работах рабочий день меньше восьми часов. После смены тебя трясет, как в лихорадке, а тут еще жди час у вахты на разводе. Уже после меня выстроили новую литейку, не знаю, как там сейчас. Нормы у нас невыполнимые. И все время их повышают, расценки снижают. Некоторые, чтобы заработать побольше, вкалывают вдвоем, а пишут на одного. У одного получается процентов 150 или больше, а другому запишут 10-30 процентов и ладно — лишь бы не перевели на пониженную норму питания. Зато первый делится с другом. А может, еще и останется на личном счету и себе на ларек заработает. Несколько месяцев, полгода, год такой работы — и хоть одному есть с чем выйти на волю, хоть на первое время хватит. А с воли он постарается помочь оставшемуся другу. Однако это опасно: могут, равняясь на такого «передовика», повысить норму для всех.

Некоторые остаются без обеда, остаются на вторую смену, но за четырнадцать-шестнадцать часов такой рабочий даст процентов 150-170. И заработок больше, и на хорошем счету у начальства. Начальство, в общем, знает об этих фокусах. А насчет сверхурочной оно прямо договаривается со «своими» зэками; их потом числят в передовиках, по ним поднимают норму для всех остальных: «Вот он может, и вы должны!» Считается, наверное, что выработка повышается за счет механизации, а на самом деле это — повышение за счет крови и пота зэка. В отделочном цеху на полировке сначала норма была отполировать шесть корпусов радиолы «Югдона», а при мне догнали до тринадцати штук. Корпусов телевизора «Радий-В» в 1964 году надо было сделать четыре штуки, а в 1965-м — шесть штук. А «техника» остается та же: трешь вручную ватным тампоном с ацетоном, пока не доведешь поверхность до полного блеска.

Но главным образом я работал грузчиком в аварийной бригаде. Про первый выход на разгрузку леса я уже рассказал — вот так и было изо дня в день, по пять-семь вагонов в сутки. Осенью и зимой, не успеет просохнуть в сушилке одежда, как новый вызов, натягиваем все мокрое и идем. Работы так много потому, что на все производство нас шестнадцать грузчиков. С углем еще труднее, чем с лесом. Его везут и везут, по обе стороны уже горы угля навалены, и новый выгружать некуда. Подходят два-три вагона — и их почти не видно за этими горами. Значит, люки открывать нельзя: углю сыпаться некуда, и он весь уйдет под вагон. Кидаем его через борт лопатами, да еще надо отбрасывать подальше. Зимой он смерзается, и, до того как разгружать, надо его разбить ломиком. А еще перед всем этим — откатить вагоны на разгрузку, потому что путь плохой, и ни паровоз, ни мотовоз на него не пускают. Толкаем вагон в шестьдесят две тонны метров двести на подъем — не меньше часа на это уходит. Но ни это время, ни эта работа не учитываются и не оплачиваются, так как считается, что наша бригада работает «с применением малой механизации»; и то, что мы, бригада мощностью в двенадцать-шестнадцать зэковских сил, впрягаемся вместо паровоза — нипочем не впишут в ведомость. А вся наша «малая механизация» на разгрузке — это ломики, крючки, дрынки до поката.

Весной 1965 года у нас на лесной бирже поставили кран для разгрузки леса. Сразу же часть грузчиков перевели работать в цеха, а то как бы не пришлось тут меньше работы на каждого. Оставшимся теперь пришлось ходить на каждый вывоз, а не в очередь. А работы, считай, что столько же: уголек все равно надо кидать лопатой, а кран то и дело останавливался из-за поломок. Его ведь в БУР не посадишь, как отказчика.

А вообще-то зэковская работа сама по себе мало чем отличается от вольной. Я на воле с апреля 1967 года работаю грузчиком — у нас тоже нигде не отмечаемые сверхурочные, и так же вручную переталкиваем вагоны от склада к складу, и такой же заработок — рублей семьдесят — семьдесят пять (если не перерабатывать). На воле ешь посытнее, да из твоего заработка вычеты — только подоходный и за бездетность. А в лагере сперва такие же налоги (и за бездетность с зэков тоже берут!), а потом 50% от оставшегося отчисляют на содержание лагеря и его штаба: от надзирателей до управления и врачей, на ремонт наших бараков, на больных и инвалидов, из оставшихся 50% — около тринаддцати рублей берут за питание, несколько рублей выплачиваешь за свою проклятую лагерную форму, выданную в рассрочку: из того, что остается, — пятерка на ларек (если разрешат)... Так что не разбогатеешь, как это пишут на рекламных плакатах: «Накопил — машину купил!» Дай Бог скопить за весь срок на костюм и ботинки.

Впрочем, и на воле то же.

В свое время у нас в лагерях, как и на воле, прокатилась волна «работы на общественных началах». Собирает отрядный зэков-активистов и подсказывает им новое ценное начинание. Был у нас в библиотеке библиотекарь, и ему за его работу шла хоть и ничтожная, но зарплата, — так под нажимом начальства организовали дежурство заключенных в нерабочее время, даром. Библиотекаря уволили: хочешь — голодным сиди (инвалид работать не обязан), хочешь — иди через силу вкалывать на производство. Но это что еще — библиотека! Нас заставляли вот так, «на общественных началах», ремонтировать свой барак. Строят ведь вольные жилые дома за бесплатно, в нерабочее время. Конечно, рабочий ходит на такие общественные стройки (я не знаю — все ли добровольно идут?) — так, может, он в этом доме квартиру получит? А мы, выходит, должны на общественных началах ремонтировать свою тюрьму! И ремонтировали: откажешься — не получишь посылки от родных, плохая характеристика...

Так же, бесплатно и в нерабочее время, строили у нас зэки дом свиданий. На эту стройку некоторые пошли на самом деле добровольно, потому что уж очень плох и мал был прежний дом свиданий. Да еще у кого дорога дальняя, так и в отпуск не укладывались, приходилось отпрашиваться с работы за свой счет и все считанные дни отдыха проводить в Мордовии, простаивая у вахты. Многие женщины из-за этого совсем не могли приехать, и вот начальство расщедрилось: нате вам материал и стройте сами. Зэки строили новый дом на двадцать комнат и радовались: вот, теперь и моя жена сможет приехать! Хоть для лагеря строю, но в то же время как бы и для себя.

Когда дом закончили, двенадцать комнат из двадцати начальство забрало под штаб. Расставили там свои столы, развешали портьеры. Выстроили зэки «на общественных началах» помещение для своих тюремщиков! Правда, восемь комнат отдали все-таки для свиданий. Очереди стали поменьше, не две недели, а дней восемь-десять.

Администрации, управлению от такой даровой работы выгода двойная. Одно — похвалят за успешное «перевоспитание» заключенных, а главное — получается большая экономия. Ведь на всякие ремонты, на строительство в лагере все равно у нас же, зэков, вычитают 50 процентов нашего заработка. А так и деньги вычли, и строительство провели даром. За экономию начальству идут большие премии. Зэку, конечно, — шиш без масла.

Но главное зло лагерной работы — не то, что она каторжно тяжелая, и не то, что работаешь почти даром, в общем за пайку хлеба, а когда и за так. Главное, за что ненавидишь этот труда, — за то, что он рабский, подневольный, унизительный, за то, что над тобой стоят дармоеды-надзиратели, за то, что тебя попрекают куском хлеба, который ты заработал своим горбом.

Когда я освободился и оказался в Москве, то, проходя мимо мебельных и радиомагазинов, все время останавливался возле витрин. Вот полированный стол, вот светлый, нарядный гардероб, вот знакомые коробки «Радий-В», «Югдона», «Мелодия».

Вы покупаете себе новый шкаф и сидите вечером в уютной комнате перед телевизором. Вы заплатили за свой телевизор 360 рубликов и теперь наслаждаетесь законным уютом и благополучием. Мне и моим друзьям-зэкам этот телевизор стоил пота, здоровья, карцера, долгих часов на разводе под дождем и снегом. Вглядитесь в полированную поверхность: не отразятся ли в ней бритая наголо голова, желтое, истощенное лицо, черная лагерная куртка? Может, это ваш прежний знакомый?

ЗЭКОВСКАЯ ЭКОНОМИЯ — ДВОЙНАЯ БУХГАЛТЕРИЯ

«Да как же так, — скажет, наверное, читатель, — как в таких условиях там у вас в Дубровлаге все не перемерзли? Мы знаем, — скажет, — были страшные лагеря: Колыма, Воркута, Тайшет. Так ведь там от истощения подыхали пачками, доходяг буквально ветром шатало, косил голодный понос, цинга чуть не поголовная. Все-таки сейчас такого нет, тут что-то не так, неувязка».

Старые колымчане и воркутяне, оставшиеся зэками по сей день, объясняют: пайка сейчас та же и даже хуже, и посылок мало, и ларек ограничен, да и тот отбирают; на тогдашних лесоповале, на шахтах, на приисках при нынешних условиях ни один зэк и сезона не выдержал бы, дошел. Все-таки теперь у нас работа более человеческая. Это одно. Другое — тогда в лагерях сидели миллионы, с воли помогать было почти что некому, да и чем тогда, в голодные военные и послевоенные годы, могли помочь?

Есть и третья причина.

Если в Мордовских лагерях люди не подыхают с голоду, так это потому, что существуют всякие нелегальные, запрещенные способы доставать продукты. Ведь зэк здесь не замкнут в четырех стенах, как во Владимирке. Спасает зону от голода производство. Спасает тем, что на производстве работают много вольных: мелкие начальники, мастера, в рабочую зону приезжают с грузом, на этих машинах — вольные шоферы. Вся эта братия тоже еле-еле сводит концы с концами на свою зарплату. Их, конечно, пытаются запугать разными способами. Мол, здесь сидят бандиты, опасные преступники. Но такая пропаганда мало действуют. Вольные, общаясь с зэками, видят, что это такие же люди, как они сами, и думают, в общем, так же... Каждый вольный понимает, что, выскажись он откровенно, сам очутился бы здесь, таким же зэком. Больше действуют угрозы: за неслужебные контакты с заключенным самое меньшее вылетишь с работы. Работой в зоне вольные дорожат прежде всего из-за надбавки к зарплате. Им доплачивают 15-20 процентов «за опасность», а на самом деле в политическом лагере какая опасность? Ее здесь меньше, чем на воле, где рабочие могут по пьяной лавочке избить и убить мастера. Вот этой надбавкой дорожат. Но и с ней зарплаты не хватает. А тут есть возможность заработать на коммерции с зэками, спекульнуть, и при том так выгодно, как нигде. Это, правда, грозит не только увольнением, но и судом. Но ведь трудно удержаться от соблазна!

Выгоднее всего торговать чаем. Его легко пронести — легче, чем масло, сахар, а барыш большой. За пачку чая, которая в магазине стоит 38-40 копеек, зэки платят вольному полтора-два рубля. Десять пачек — пятнадцать, двадцать рублей чистого дохода — столько, сколько мастер получает за пять дней работы на производстве. Чай попал в зону — и здесь оборачивается несколько раз, всякий раз принося выгоду новому владельцу. У вольного чай закупил оптом зэк-коммерсант, а он уже продаст его своим в розницу, пачку за два с половиной-три рубля. А еще чай — это валюта. Один зэк стакнулся с надзирателем — и жена передает этому зэку по пуду продуктов в свидание (надзирателю, конечно, взятка). Он и сам не голодает и еще подторговывает овощными запасами, получает взамен чай; чай продает чифиристу 2. Другой — сам чифирист — он за чай ларек свой продаст. Ну, и тому подобное.

Если начальство узнает, что у кого-то из зэков есть чай, — всю зону перевернут. И если найдут, то посадят владельца в карцер. Но это, конечно, никого не останавливает.

Был у нас в бригаде зэк Кончаковский. Весь лагерь знал, что он торгует чаем. Он сговорился с вольным шофером, и тот привозил ему пачек по пятьдесят за раз. Кончаковский прятал чай в рабочей зоне. Продавал он его не сам, а через посредника, тоже нашего бригадника Саньку Носа (полный тезка владимирского надзирателя). Санька находил покупателя среди зэков и продавал ему пачку-две обычно здесь же, в рабочей зоне. Так и риска нет, что попадешься при обыске на разводе, и убытка нет, если чай отберут. А уж это дело покупателя — пронести так, чтобы не нашли. Чаще всего прячут чай в сапог, распластав его по всей подошве. Ведь на разводе всех не разуешь, это надо целый день с утра до вечера обыскивать зэков, — а работать они когда будут? Да и надоедает надзирателям, тоже халтурят на службе. Санька Нос иногда и сам проносил чай в жилую зону. Продавали они его за два-три рубля (цена зависит от спроса, но меньше двух рублей не бывает), а шоферу Кончаковский платил по полтора. Спекулировала эта компания несколько лет и все-таки провалилась. Это случилось в году 1963-1964. Скорей всего, их выдал какой-нибудь надзиратель или офицер, которого мало подмазали. Ведь такое крупное предприятие никак не обходится без взяток: шофер дает надзирателю на вахте, угощает его водочкой или дарит подарки. Надзирателю тоже трудно устоять, они иногда сами зэкам жалуются, что, мол, работа не пыльная, грыжу не наживешь, но ведь есть-пить и детей кормить тоже надо, а платят мало. Да и офицер, хоть и больше опасается, но тоже другой раз не выдержит искушения. Так постепенно многие узнают о торговой фирме, но помалкивают за кое-какую плату. Зэка-одиночку с чаем поймают — и в карцер, а спекулянтов не тревожат. И так до тех пор, пока им платят или пока между собой не переругаются. А тогда донос, обыск, поимка с поличным. И суд, срок за спекуляцию. Видимо, так и погорела компания Кончаковского.

Судили четырех: Кончаковского, Саньку Носа, шофера и продавщицу, которая продавала этому шоферу чай и делила с ним выручку (на всей территории Дубровлага продавцам на воле запрещено продавать больше одной-двух пачек в одни руки). Всем дали по три-пять лет лагерей, причем Кончаковского и Носа отправили на спец. Хуже всех пришлось Кончаковскому: он отсидел четырнадцать лет из двадцати пяти и надеялся выйти через год по снижению срока. А теперь об этом не могло быть и речи, к оставшимся одиннадцати ему добавили еще четыре до полных пятнадцати. Четырнадцать отсидел, да впереди пятнадцать — всего вместе двадцать девять лет, да еще спец! Дорого ему обошелся чаек и те блага, которые он приносит, — деньги, масло, сахар, водка, недолгая милость начальства.

В 1965 году на торговле чаем погорел надзиратель Вася, Васек. Он был зверь лютый, свирепствовал при обысках, а сам спекулировал. Наверное, за лютость его и продал кто-нибудь из зэков. Васек поплатился только тем, что его сняли с работы. Вообще, когда попадается кто-нибудь из надзирателей, то дела стараются не заводить, чтобы не было огласки.

Водка — тоже выгодный товар, на пол-литре чистого доходу приносит рублей пять. Ее проносить труднее, как и продукты. Но и то и другое все-таки попадает в зону через вольных.

Выручают и пекарни в зоне, и лагерные ларьки. Где есть пекарня, там хлеба хватает, были бы деньги. В пекарне пекари-зэки «устраивают» излишки и ими торгуют: на седьмом пять килограммовых буханок черного хлеба стоили рубль, столько же надо было платить за три кило белого хлеба (его выпекали для воли). Зэки либо рассчитывались с пекарями при покупке, либо вносили деньги вперед. Я платил сразу рублей десять наличными, а потом брал хлеб, пока не заберу на всю сумму. Пекари делились доходом со своим начальником-вольным.

В ларьке тоже вовсю идет торговля. Продавец-вольный завозит в ларек больше продуктов, чем полагается на лагерь. Делает он это будто бы тайком: кладовщику, который отпускает ему товар за зоной, он платит его долю. Да еще подмазывает начальство, которое якобы ничего не знает. Ну а дальше просто. На седьмом у нас были две торговые точки: так называемые магазин и буфет. Это, в общем, одно и то же. И там и там зэки расплачиваются не наличными, а чеками (денег на руки ни в коем случае не полагается). Продавец у нас был вольный, а буфетчик — зэк, вот через него и шла торговля не по чекам, а за наличные. Конечно, все продукты втридорога. Но зэку деваться некуда — заплатит и впятеро, если есть чем.

Откуда берутся у заключенных деньги? Конечно, с воли: со свидания с родными пронесешь или еще каким-нибудь способом. Всяких хитростей на этот счет придумано немало, но я не стану о них рассказывать, пусть еще послужат зэкам. Одно можно сказать: они умеют искать, а мы умеем прятать. К тому же мы в этом кровно заинтересованы, для нас это вопрос жизни, а для них всего-навсего служебная обязанность.

Да начальство по-настоящему и не очень заинтересовано в том, чтобы перекрыть ручейки продуктов и денег с воли в зону. Голодный зэк, доходяга — не работник, а кто тогда производство будет тянуть? За план все начальство получает премии, не лишаться же их в самом-то деле? Поэтому ловят, в общем, лениво, больше для того, чтобы держать зэка в страхе, а также, чтобы перед начальством проявить должное усердие. Есть, конечно, и любители своего дела, эти служат на совесть, работают усердно.

В общем, лагерная торговлишка кормит всех. Зэкам не дает подохнуть с голоду, вольным работягам помогает кормить семьи, более высокому начальству обеспечивает соответствующий жизненный уровень.

И даже самые неимущие зэки, которые ничего не получают с воли, никак не участвуют в торговых сделках, и те живут за их счет. Ведь таким, как Кончаковский, незачем каждый день хлебать баланду, они не гонятся за тухлой треской, у них и хлебная пайка иногда остается. А таких в лагере немало. Пусть не таких богатых, как Кончаковский, но более или менее состоятельных, у которых есть кое-что в тумбочке. Вот нищему зэку и достается лишняя миска баланды, а другой раз и лишний кусок хлеба. Один мой знакомый часто говорил: «Нет, так еще жить можно».

Без этой «левой» базы снабжения на строгом режиме было бы то же, что во Владимире и на спецу.

Раз как-то, помню, на ужин был винегрет. От этого блюда никто не отказывается, даже и лагерный богач: хоть и гнилье, а все-таки овощи. Мы пришли с разгрузки усталые, промокшие, голодные, как черти, сразу кинулись в столовую. А винегрет повара выдают строго по норме, потому, что его едят все и лишнего не остается. Ложки две, не больше. Коля Юсупов поглядел в свою миску и разозлился:

— Работаешь даже не как ишак, а как слон, а кормят как кролика!

Что ему, двухметровому гиганту-грузчику, эти две ложки силоса и кусочек осточертевшей трески?! А повар говорит:

— Скажи спасибо, что не каждый день так. Если бы все каждый день ходили в столовую, как сегодня, ты бы через два месяца ноги протянул.

Вот и весь секрет нынешнего зэковского существования.

И У НАС ВСЕ, КАК НА ВОЛЕ

В бараке полно народу, согнали всех, кого смогли. За столом — президиум, председатель ведет общее собрание отряда. В президиуме заключенные, рядом с ними — начальники отряда. Демократия! На повестке дня — выборы в Совет коллектива. У кого есть предложения?

Поднимается какой-нибудь зэк и зачитывает список — собравшиеся берут еще один хомут на свою шею, начальству в помощь, и расходятся по своим делам. Зато быстро.

Другой раз — новое поветрие: выдвигают и выбирают по одному с «обсуждением» кандидатур. Тот же «свой» зэк поднимается:

— Я предлагаю Иванова. Все мы знаем его как примерного производственника примерного поведения. Он активно участвует в жизни коллектива (не лагеря! — на собрании такие слова не произносятся, у нас просто дружный коллектив — вот и все) — он участник художественной самодеятельности.

О Сидорове, Петрове говорится буквально то же самое, теми же словами, разве что вместо художественной самодеятельности поминаются стенгазеты, СВП — секция внутреннего порядка — и тому подобное. И хоть «все мы знаем», что он был полицаем, осужден за кровавые преступления, все равно голосуем «за», лишь бы поскорее отделаться.

Почему так? Очень просто. Ведь на самом деле кандидатуры предлагают не зэки, а администрация через «своих», заранее подготовленных людей. Хочешь не хочешь, начальство все равно настоит на своем, и в Совете будут те, кто нужен начальству. Несколько раз бывало так, что машину голосования «заедало», зэки отказывались голосовать за последнего подонка. Тогда поднимается отрядный:

— Вот вы, почему вы отказываетесь голосовать за нашего активиста? — обращается он к кому-нибудь из «строптивых».

— Да он стукач, подонок, пробы негде ставить!

— Все равно не будет по-вашему, а будет по-моему! — отвечает откровенный отрядный.

И он затягивает собрание до бесконечности, пока не выберут того, кого он наметил.

Да и не все ли равно, кого выбирать в Совет? Никогда он не сможет действовать по своей воле, пойти против решения администрации, не выполнить ее требований: он действует под ее контролем, и администрация всегда вправе распустить неугодный ей Совет или вывести любого зэка из его состава. Так что эта организация — даже не видимость самоуправления, тут даже и видимости никакой нет. Все знают, что Совет коллектива отряда или лагеря — это просто послушное орудие, дубинка в руках начальства и с помощью этой дубинки начальство расправляется с любым заключенным — будто бы по воле других заключенных. Может, на кого-нибудь вне лагеря это и производит впечатление: мол, сами заключенные могут плтребовать наказания своего товарища. В зоне же все знают, что это значит.

Находятся среди нас идеалисты, которые говорят: «Вот, сами выбираем подонков, а потом жалуемся. Надо, чтобы в Совете были порядочные люди» — и соглашаются войти в Совет. Иногда администрация не возражает против таких кандидатур; все равно Совет будет выполнять ее волю, зато зэки не смогут колоть глаза тем, что «в нашем Совете одни стукачи и полицаи». Чем это кончается? Как всегда, крахом идеалистов: либо они сами под любым предлогом выходят из Совета, либо их выводят из него.

Уж очень незавидная функция у этого органа. Любое его решение бьет по заключенным — по всем вместе или по кому-нибудь отдельно. То принимается решение в нерабочее время отремонтировать бараки — значит, отработал свои восемь часов принудиловки, а в «свободное» время строй тюрьму для себя и для других, таких же, как ты сам. То обсуждают и осуждают чье-то поведение, заставляют человека работать сверх сил, зная, что он болен, не в состоянии выполнить норму. И ведь чем кончается такое обсуждение?! — «Просить администрацию лишить такого-то заключенного ларька, посылки, перевести на пониженную норму питания, водворить в штрафной изолятор». Когда это делают тюремщики, еще понятно; но кто из заключенных согласится обречь товарища на голод? — конечно, только последняя сволочь!

Вот и получается положение, единственно приемлемое для начальства и все-таки некрасивое: в Совете коллектива на самом деле почти только одни бывшие полицаи. Раньше сотрудничали с фашистами, теперь — с администрацией нашего лагеря для политзаключенных, — ведь им-то все равно, лишь бы сносно прожить да поскорее освободиться. Они и на воле устроятся лучше прочих — выйдут с хорошей характеристикой, им все организации помогут, они оглядятся, приспособятся — и заживут. Еще, может, и в мелкие начальники успеют выбиться.

Когда отрядному говоришь: «Смотрите, кто с вами сотрудничает!» — он начинает вертеться, как угорь на сковородке, — действительно, неудобно ведь. Мы, правда, не обо всех членах Совета знаем, за что они осуждены (да и не стали бы интересоваться этим, если бы они вели себя порядочно!). Но вот приезжает суд пересматривать дела двадцатипятилетников, снижают им срок, если «заслужили». Эти заседания суда происходят открыто. Тут-то и выясняется, что один «активист» сотрудничал с фашистами, другой был карателем, третий — тоже в этом роде. Вот так случайно я узнал на десятом, что наш председатель Совета коллектива отряда был таким же «активистом» в одном из фашистских лагерей смерти. На суде он расплакался: «Я ничего плохого не делал, я только открывал и закрывал двери крематория». Бог его знает, может там он, действительно, не был предателем, служил, чтобы самому не попасть в газовую камеру...

Что Совет коллектива, что СВП — одна честь, и контингент один, и задачи те же — помогать тюремщикам расправляться со своим братом заключенным. И цена за это та же: посылка, характеристика — «... прочно встал на путь исправления». СВП — секция внутреннего порядка, лагерные дружинники. То же самое, что «капо». Может, кто не знает, подумает: что тут плохого, если заключенные сами поддерживают порядок, ведь в лагере нередки и драки, и скандалы, и пьянки — есть и уголовники. Но главная функция членов СВП — не порядок поддерживать, а следить, шпионить за зэками, доносить начальству, кто что говорит, у кого недозволенная связь с волей. И опять же — лишать зэков ларька, посылки, свидания, вернее, «просить администрацию лишить...». Члены СВП носят на дежурстве красную повязку с этими тремя буквами, а недавно введено правило — на куртке или на бушлате постоянно носить красный ромб; потому что повязки лишь на дежурных, а когда надзирателю в зоне надо срочно найти своих верных помощников, так и не найдешь — ведь служат за страх, а не за совесть.

Все начальство, особенно на верхах, очень гордится: вот у нас в лагере все, как на воле: самоуправление, заключенные перевоспитываются, сами следят за порядком — это ли не доверие к заключенным? Может, они забыли про «капо»? Может, не знают, как вербуют в СВП и Совет коллектива? Может, им там наверху неизвестно, кто идет в эти лагерные организации? Лагерное начальство хорошо знает — это те же самые «капо» и полицаи, процент «перевоспитавшихся» прямо зависит от количества подонков в зоне.

Заключенные их ненавидят: увидят ромбик с буквами СВП — «А, б... вышла погулять!» (еще и для этого значок — надел его, значит, продался, все от тебя отвернулись, и тебе обратного хода уже нет). Но сопротивление повязочникам карается так же, как сопротивление надзирателям, — угодишь под суд. Тоже, как на воле.

МОРДОВСКАЯ ИДИЛЛИЯ

Осенью нас гоняли под усиленным конвоем на уборку картошки. Ходили охотно: может, удастся поесть печеной картошки, если конвой попадется человечный и не затопчет костер. Посылают только тех зэков, у кого сроки кончаются — меньше опасность побега. Один раз и я попал на уборку.

Выйдя впервые за два года из зоны, я разглядывал волю, как совсем другой, позабытый мир. Дома на улицах, вольные люди, вольные лошади, не служебные собаки (не считая тех, что охраняют колонну), куры в пыли роются. Вот афиша клуба: «Танцы». Черт возьми, неужели здесь, в ста метрах от наших бараков, люди танцуют, слушают музыку, любят?

Нам навстречу попались ребятишки с портфелями, они пробегали мимо колонны, даже не глядя на нас, равнодушно проходили мимо людей, которых охраняли автоматчики и собаки. Видно, здешние давно привыкли к таким зрелищам.

Вот и клуб — ветхое, приземистое строение на полуразвалившемся фундаменте. А рядом хоромы начальника лагеря, особенно роскошные по сравнению с другими домишками. Высокий забор, калитка с табличкой: «Злая собака».

— И зачем табличка? — сострил кто-то из наших. — Написали бы фамилию хозяина, все бы и так боялись.

ПВЧ — ПЕСНИ, ПЛЯСКИ И СПОРТ

С давних времен, еще со сталинских лагерей, живет в лагерях самодеятельность. Не знаю, может, когда-то это действительно была самодеятельность, люди собирались, пели, читали стихи. Говорят, что даже сценки, спектакли разыгрывали, оперетты ставили. Говорят, что театр на Воркуте возник из такой вот лагерной самодеятельности. Она существовала сама по себе, потом под покровительством КВЧ — культурно-воспитательной части, работники которой больше доверяли зэкам, чем себе, в отношении искусства. Теперь это не КВЧ, а ПВЧ — политико-воспитательная часть; и она не столько покровительствует искусствам, сколько контролирует их — руководит ими. И вообще, это уже не самодеятельность, а принудиловка — еще одна, в добавление к работе и прочему. Ни одна программа концерта не пройдет без ПВЧ. Да что — не пройдет! Программу-то и составляет только ПВЧ, и хорошо еще, если среди гимнов и маршей удастся вставить одну-две лирические песни, или романс, или стихи Пушкина, Блока, Есенина. Концерт, во-первых, должен воспитывать слушателей; во-вторых, должен свидетельствовать о том, что выступающие уже вполне «перевоспитались»; в-третьих, должен понравиться комиссии, наша зона должна с его помощью переплюнуть соседние в соревновании. А как переплюнешь? «Отговорила роща золотая» — это еще неизвестно, хорошо ли, нет ли, — дело вкуса; а «Стихи о советском паспорте» безусловно обязаны нравиться всем, тут и разговору никакого не может быть; в-четвертых, самого концерта могло бы и не быть, хрен с ним, да галочку надо поставить в отчете. Этим определяется все: и программа, и состав участников, и отношение зэков к «самодеятельности».

Вот начинает отрядный вербовать в хор или в кружок художественного слова. К одному подойдет, другого к себе вызовет. Тому обещает посылку — не какую-нибудь дополнительную, нет, законную, очередную, но ее ведь надо заслужить; тому — хорошую характеристику. Любитель стихов отвечает ему:

— И «кому на ум пойдет на желудок петь голодный!»

Мастер художественного слова скажет:

— На х... мне эта самодеятельность перед обедом?

Но находятся и такие, что соглашаются. Некоторые за посылку, — но это контингент ненадежный, текучий: получил посылку — и только его на репетициях и видели, а на сцену и арканом не затянешь. Основной состав хора и прочих кружков — это двадцатипятилетники-полицаи, зарабатывают себе хорошую характеристики на суд — авось, срок скостят.

И вот концерт объявлен. Теперь у надзирателей и воспитателей задача согнать на него слушателей. Тут уж их заедает амбиция.

— Ты почему не идешь? Болен? А справка от врача есть? Ах, не хочешь? Почему? Не нравится? Не отвечаешь?

Зэк обязан отвечать, зэк обязан быть вежливым с представителями охраны и администрации. Нарушение! Одно, два, три таких нарушения — и ты уже лишен ларька — не за то, что не ходишь на концерты, это дело добровольное, а за «невежливость по отношению...»

Новички ходят на концерты — любопытно ведь. Я тоже несколько раз пошел поглазеть. Ну и комедия! Если бы начальник ПВЧ майор Свешников специально старался вести разлагающую зэков агитацию, и то лучше бы не придумал. На сцене хор полицаев исполняет песни «Партия наш рулевой», «Ленин всегда с тобой». В зале хохот, улюлюканье, надзиратели орут: «В карцер за срыв мероприятий!» Хор поет хоть слаженно — это в большинстве украинцы, а они умеют петь. Один раз пели «Бухенвальдский набат», но это начальству почему-то не понравилось.

Та же история со спортивными мероприятиями. Силой — моральной, конечно, за те же посылки, за характеристики — загоняют зэков в спортивные секции, заставляют участвовать в спартакиадах. Смотреть на эти спортивные игры — и смех и слезы. Бегут старики, только что не безногие, прыгают по стадиону (под чутким руководством начальника лагеря Пивкина превратили в стадион плац для проверок, теперь на одиннадцатом свои «Пивники»), худые, кривые ноги в узлах из вен торчат из длинных трусов, задыхающиеся рты ловят воздух. Добежал, отметился у отрядного и скорее на койку — отдышаться.

...А между тем какие в лагерях певцы, какие гитаристы! Соберемся после работы вечером где-нибудь в углу зоны, да как заведем песни — блатные, под гитару, да старинные романсы. Эстонцы раз устроили свой концерт народных песен. И литературные вечера — памяти Шевченко, памяти Герцена. Кто-нибудь расскажет о писателе, другие читают стихи Шевченко на украинском языке, поэты — свои стихи, переводы на русский. Но все это, конечно, не только без ПВЧ, но и тайком от начальства, а то как раз в карцер угодили бы — ведь на таких вечерах каждый говорит, что думает, читает то, что хочет.

Подлинных самодеятельных спортсменов — еще больше, и начальство обычно их не преследует, разрешает. Я гонял в футбол; есть любители настольного тенниса, конькобежцы. На баскетбол собирается множество болельщиков, играют классные команды литовцев, латышей, эстонцев — ребята как на подбор, молодые, рослые, ловкие. Вот только головы у всех обриты.

ПВЧ: ПОЛИТЗАНЯТИЯ

В семь часов вечера закрывается столовая, и зэки, которые работают в первой смене, разбредаются по зоне. Это время — до самого отбоя — наше. Кто идет в библиотеку, кто на волейбольную площадку, кто, сидя в секции, пишет письмо родным, любители забивать козла устраиваются около какого-нибудь стола, друзья собираются поболтать, поспорить, некоторые просто так, в одиночку, расхаживают вдоль запретки — прошел шагов сто в один конец, повернулся и пошагал обратно, глядя перед собой, думая о своем.

Но сегодня четверг, день политзанятий. Ровно в семь каждый должен быть в своем бараке: посещение политзанятий — одна из обязанностей зэков. Однако каждый старается, как может, от этой обязанности увильнуть. Что уж тут хорошего, полезного — сиди дурак-дураком и слушай, как твой отрядный, запинаясь и спотыкаясь чуть ли не на каждом слове, почти по складам, читает по тетрадке-конспекту очередную «лекцию». Отрядные в большинстве безо всякого образования, особенно которые постарше, — они даже эту беседу не в состоянии самостоятельно подготовить, да им это и не доверяют — мало ли что они наплетут по неграмотности. Каждую беседу готовит сам Свешников, перед политзанятиями диктует ее отрядным, те старательно записывают (воображаю, сколько там грамматических ошибок в конспекте!), а потом толкуют нам. Что мы узнаем из такой беседы? Газету прочесть и разобраться в ней каждый и сам сумеет, общие слова и лозунги давно всем надоели и приелись еще с воли. У большинства политических десятилетка, многие с высшим образованием, с кандидатскими диссертациями, люди, думающие самостоятельно, специально изучавшие философию, работы Маркса и Ленина, Гегеля и Канта, современных философов и социологов.

Смех один, когда отрядный, повторяющий, как попугай, чужие слова, не умеющий разобраться даже в собственных записях, проводит с ними политбеседу на уровне четвертого класса школы. Да у нас в политическом лагере даже уголовники знают и понимают больше, чем отрядные, — прислушиваются к разговорам других заключенных, участвуют в спорах. Я попал в лагерь совсем «темным», у меня образование восемь классов, ну разве думать старался сам, без подсказки. Но вот захотел разобраться что к чему — зачем я буду слушать лепет отрядного? Прочел всего Ленина том за томом, начал читать Плеханова.

На политзанятия я не ходил (был всего несколько раз из любопытства), и меня за это постоянно лишали ларька, за весь срок ни разу не разрешали посылки. Помню мой первый разговор с отрядным на эту тему... Вызывает меня Алешин к себе в кабинет:

— Садитесь. Что же это вы, Марченко, только успели приехать из тюрьмы в лагерь, а уже нарушаете правила режима? Ведь вас перевели из тюрьмы раньше срока — опять захотели туда же, нюхать парашу?

Я ответил, что не вижу в этих занятиях ничего для себя интересного и занимательного. Тогда он, видя, что я не поддаюсь на запугивания, зашел с другого бока:

— Другие же ходят! Вы считаете, что вы умнее других? Что вы уже все знаете?

— Я не думаю, что все знаю, наоборот, я знаю слишком мало, поэтому дорожу своим временем. Я никогда не считал себя умнее всех, — но уж и не дурнее тех, кто проводит занятия. А что другие ходят — это их дело. За себя я решал и буду решать сам.

Алешин стал говорить мне, что посещение политзанятий — моя обязанность; что я могу не слушать, лишь бы пришел и отсидел положенные два часа; что хочу я или не хочу, меня все равно заставят подчиниться:

— Не подчинитесь — я вас буду наказывать.

Конечно, можно иной раз пойти на политзанятия, чтобы самому поглядеть на эту комедию. Но каждую неделю? По обязанности, принудительно? Я к вам в лагерь не просился, не хочу, чтобы вы меня «воспитывали». К тому же я политический заключенный, у меня, может, свои взгляды, своя точка зрения на явления и события; может, я идеалист, религиозный человек. Вы же не на дискуссию меня приглашаете, и, начни я высказываться на этих ваших беседах, у вас против меня всегда найдется насильственный довод — карцер, лагерный суд, тюрьма!

Словом, на политзанятия заключенных сгоняют под угрозой наказания. Не пойдешь — лишат ларька, очередной посылки, сократят свидание, дадут плохую характеристику: «... упорствует в своих ошибках, не стал на путь исправления...» Так что те, кто дорожит посылкой или характеристикой, ходят «добровольно». Но ведь в лагере большинству терять нечего; ларька и так за что-нибудь лишили; свидание не скоро, через год; до полсрока далеко, так что посылки все равно не положено; у начальства ты и без того на плохом счету, на характеристику плевать, все равно сидеть от звонка до звонка, срок могут скостить только двадцатипятилетникам. Вот большинство на занятия и не идет. А надо, чтобы ходили все, от отрядных требуют стопроцентного охвата заключенных политико-воспитательной работой. Дутую цифру в отчетах не вставишь — сам Свешников может проверить в любой момент или другой отрядный донесет. Вот и приходится изворачиваться.

...Без десяти семь. Библиотеку в четверг в это время закрывают, всех выгоняют из читального зала. Но на волейбольной площадке еще летает мяч; доминошники стучат по столу костяшками; зэки бродят кто где. Открывается дверь штаба, и оттуда в зону входит толпа отрядных — человек тридцать. Все идут «ловить» своих зэков. Надзиратели бегают по зоне и выгоняют зэков из укромных уголков.

Несколько отрядных подходят к волейбольной площадке:

— Прекращай игру, на политзанятия!

Никто не отвечает. Игра продолжается.

Зэки как оглохли. Тогда кто-нибудь из отрядных или надзирателей побегает к игроку, у которого мяч:

— Отдай!

Зэк молча перекидывает мяч другому. Отрядный — к тому, но мяч уже у третьего. И так до тех пор, пока мяч не окажется у наиболее робкого. Сам-то он не понесет мяч офицеру, допускает, чтобы тот отобрал, — что же делать? Надзиратели тут же волокут провинившихся в карцер — не за то, что отказываются от политзанятий, а вполне законно, за неподчинение начальству.

То же самое происходит у доминошников:

— Прекращайте игру! Отдайте домино!

Кончается тем же: офицер сгребает со стола костяшки, а несколько человек отправляются в карцер.

Наконец согнали всех, кого могли; некоторые пришли сами. Начинаются занятия. Офицер бубнит себе под нос по конспекту, зэки занимаются кто чем: дописывают письма, читают книжки. Офицер старается этого не замечать. Только уж если открыто читают или пишут в первом ряду, предлагает пересесть подальше, чтобы Свешников не увидел, если войдет. Иногда это ответственное дело — чтение конспекта или статьи из журнала «Коммунист» — поручают «активным» зэкам, чтобы была видимость участия зэков в политзанятиях. Чаще всего эти «активисты» — полуграмотные старики, читают еле-еле, так что коллективная работа не получается. И уж совсем редко отрядный решается задать кому-нибудь вопрос по теме предыдущего занятия. Кого спросить? Этого нельзя — неграмотный, двух слов не свяжет; того тем более нельзя — чересчур грамотный.

Зато нередко сами зэки, согнанные на занятия насильно, засыпают своего преподавателя вопросами — главным образом о материальном положении:

— Вот вы говорите, что надо жить честно, не обманывая государство, — а как можно прожить семье на 50-70 рублей? А у вас какая зарплата? Вы только что рассказывали о росте благосостояния трудящихся — как вы связываете понятие «рост благосостояния» с ростом цен на продукты, с повышением норм на производстве?

Этот последний вопрос задал при мне мой товарищ Коля Юсупов. Наш отрядный замялся, потом ответил:

— Вы, Юсупов, неправильно понимаете нашу поли-тику. Вы нарочно заостряете внимание на отдельных недостатках, к тому же временных.

Все зэки засмеялись, а я спросил:

— Как долго длится, каким сроком исчисляется это «временно»? Мы же знаем, например, что декрет о цензуре был принят только «временно» и даже на «короткое время». Это было около пятидесяти лет назад, а цензура существует и сейчас...

— Вам, Марченко, мало дали, надо бы добавить. А остальным кое-кому, я вижу, в карцер захотелось?

— Убедил, убедил, — загалдели зэки.

Занятия кончились, слушатели расходятся, перемывая косточки «воспитателям», «пропагандистам». Смеются над ними все, даже стукачи.