Павел Литвинов и Александр Даниэль об истории открытого письма «К мировой общественности»

Ольга Розенблюм

Письмо «к мировой общественности» Ларисы Богораз и Павла Литвинова оказалось одним из самых громких и значимых открытых писем диссидентов: оно было услышано, на него отреагировала общественность по обе стороны границы. Находившимся внутри оно предлагало стать общественностью на иных, неинституциональных, основаниях. Для всматривавшихся в СССР с Запада оно стало возможностью контакта – вот с этой другой общественностью в Советском Союзе. 

Письмо создавалось с первого дня «Процесса четырех» – суда над Александром Гинзбургом, Юрием Галансковым, Верой Лашковой и Алексеем Добровольским, прошедшим 8–12 января 1968 года, и в день оглашения приговора оно уже прозвучало по западному радио. 

Об истории создания письма вспоминают Павел Литвинов и Александр Даниэль. [Это был не общий разговор, но два разных разговора в январе 2018 г., в дни пятидесятилетия письма. В июне 2020 г. какие-то фрагменты были записаны Павлом Литвиновым заново. – О. Р.]

 

 

О создании письма

[из разговора с Павлом Литвиновым]

Это было вечером перед днем приговора.

Мы каждый вечер [во время суда] встречались у Людмилы Ильиничны Гинзбург, мамы Алика. Я имею в виду круг самых активных людей, включая меня и Лару. К 8-9 накапливалось человек 20–30. Это была большая комната в коммунальной квартире, – ну, большая по советским понятиям, метров 25–30. И Алик построил полки книжные, примерно четверть этой комнаты стала отдельной комнатой. Оттуда видно друг друга, видно все, что происходит, что происходит с обеих сторон, книги не полностью закрывали проход. Там стояла большая кровать, можно было присесть, поговорить отдельно, не в толпе.

Я помню хорошо, что в этот вечер [11 января 1968] приехала Лара и привезла первоначальный текст письма и сказала, что она его подписывает. И мы дальше сидели с ней, я что-то правил, мы обсуждали. 


[из разговора с Александром Даниэлем]

Это было абсолютно спонтанно. 

Это был первый день суда, самый первый день. Мы толпились возле здания суда и после того, как закончились заседания и народ начал расходиться, я поехал к Алене Басиловой, которая тогда была женой Губанова. И туда приехал Петр Григорьевич Григоренко, с которым я тогда и познакомился. 

Алена рассказывала, что происходило во время ее допроса на суде. Это было в довольно впечатляющем антураже, потому что в соседней комнате находился Губанов в запредельном состоянии. Он закрылся в комнате, потушил свет, и попытки Алены туда зайти встречали летящие ботинки. Он был в тяжелой истерике. Дело в том, что сам сюжет с показаниями Алены каcался его, Губанова. На допросе Алена пыталась рассказать, как брали у Губанова показания во время следствия. И во время дачи показаний ее затыкали именно по этому поводу. Антураж губановского поведения – это была прямо живая иллюстрация.

Bсе эти рассказы о хамстве, которое происходило на суде, довольно-таки накручивали. По крайней мере я по молодости лет сильно возбу… Ну, не только по молодости лет, а еще и потому, что предыдущий судебный процесс, подробности которого мы все знали, – меня там не было, это дело Синявского и Даниэля, да? – шел с подчеркнутой корректностью…

Я вас перебью. Вы сказали «предыдущий». «Предыдущий» – это Синявского–Даниэля или 1967 года?

Был процесс демонстрантов 1967 года, конечно, в августе [30 августа – 1 сентября 1967 г.], он почему-то не имел такого громкого звучания. И дело Хаустова было [16 февраля 1967 г.]. Тем не менее, эти два процесса были действительно самые громкие. И во время предыдущего такого громкого процесса, – дело Синявского–Даниэля, – судья был подчеркнуто корректным, прокурор тоже не позволял себе особенного хамства. И как-то не ожидали мы, что это будет выглядеть в деле Гинзбурга–Галанскова таким беспределом судебным, процессуальным и всяким другим.

Послушали мы, Петр Григорьевич записывал эти рассказы, а потом разъехались. Я приехал домой и начал матери это рассказывать, довольно, видимо, во взвинченном состоянии. И мать тоже завел. И мы начали обсуждать, что делать, как быть. Так родилась идея некоего письма, но не обычной петиции, куда-то направленной, к властям, к советским учреждениям, а с адресацией, которая могла бы взбудоражить публику. И родилась идея этой адресации. Мне кажется, что оно [слово «общественность»] прозвучало сразу же. Я не помню точно, была ли уже в тот вечер эта формулировка выработана – «к мировой общественности», но смысл состоял в том, что оно должно быть необычным. Лариса Иосифовна села и стала писать текст. 

Общественность

[из разговора с Александром Даниэлем]

«Мировая» – это внесоветская плюс советская или…?

Несоветская плюс советская, потому что внутри самого письма главным было обращение именно к советской общественности: мы выбирали этих судей… мы ответственны за те приговоры, которые они выносят, за те судебные процессы, которые они ведут. Это явно относится к советской общественности. Не международная же общественность выбирала этих судей, правильно?

А чего хотели от внесоветской общественности?

Гласности. Чтобы это письмо предали гласности.

То есть, прежде всего, адресат – это сограждане?

Адресат – это сограждане, да. Но поскольку заголовок был такой, какой он был, то оно и сработало очень сильно в этом отношении, потому что это было на редкость необычно. 

Я несколько раз спотыкалась о слово «прогрессивный». Сегодня оно…

Ну, да. Это словарь тех лет. Здесь речь о том, что люди обращаются не к ЦРУ и Госдепартаменту, а именно к общественности. А общественность у нас какая? Прогрессивная. Это почти автоматом.


[из разговора с Павлом Литвиновым]

…Общественность должна быть прогрессивной, другой практически не существует. Синоним прогрессивной – активная.

…Моя идея была, что это одна общественность. Мировая, которая включает советскую. Но если отнять от нее советскую, то от мировой мы в основном хотим голоса поддержки и озвучивания, а от советской мы ожидаем только поддержку. 

Объединить все голоса, которые возможны в мире. И защищать людей от цензуры, широко понятой: запретили публиковать, не пустили в поездку за границу, выгнали с работы, арестовали, убили – это все формы цензуры. Любые преследования за свободу слова – это и есть цензура.

После ареста Синявского и Даниэля, а в большей степени – после ареста Гинзбурга и Галанскова, Добровольского и Лашковой, – появились письма, которые были обращены к советским властям, и к Брежневу, и к генеральному прокурору, в суд и прочее: просто с жалобами, вежливые, невероятно обтекаемые <формулировки>, потом они стали порезче – с протестами. Это был первый уровень, и это был уровень, на котором советская власть не могла прямо преследовать, потому что она всегда говорила, что граждане могут жаловаться, писать петиции, и все будет разбираться, что за каждой бумажкой стоит человек…

Но когда пишешь письмо, обращаясь к советской общественности, и это письмо публикуется на Западе, то человека вызывают и говорят: 

– Вы подписали письмо на Запад. 

– А я не на Запад писал, я писал в советскую газету (в Союз писателей, в ЦК). 

– Но как же вы <на Запад> не писали, а вот ваша подпись стоит, и это было опубликовано по Би-би-си… (по «Радио Свобода», «использовалось в кампании против Советской власти, для подрыва» и т. д.) 

– Но я-то этого не знал, я подписал письмо в газету. 

И тогда находился такой компромисс, на который некоторые шли, довольно позорный, но, тем не менее, удовлетворительный для многих: 

– Подпишите, что вы пожаловались советским властям, но вы против того, чтобы это использовалось против Советской власти. 

И люди ко мне приходили: 

– Мне сказали то-то и то-то, а я сказал то-то и то-то, и я сказал, что я за текст письма отвечаю, а за то, что его использовали, не отвечаю. 

И я чувствовал, что возникает некоторая двусмысленность, потому что мы знаем, и все, на самом деле, знают, что письмо будет передано за границу, что без передачи за границу оно практически не существует, а в то же время <обращаемся мы в советские инстанции>. И я сказал: кто хочет, пусть пишет свои письма, а я больше не буду писать писем, если они обращены к советской власти не по конкретному поводу.

Но это когда? Это все-таки позже письма «К мировой общественности»? 

Это уже ходило в разговорах.

Петр Григорьевич <Григоренко> все время писал письма по разным поводам. И я обычно их редактировал. Он мне звонил: «Надо поговорить». Я приходил, он мне давал следующее письмо, и мы редактировали его. И он все время в ответ на вопрос, к кому мы обращаемся, говорил: к Брежневу или к каким-нибудь властям… А я настаивал на том, что есть два способа. 

Или обращаться к тому человеку, низкому по должности, которого мы знаем, который управляет именно этим отделом (государственный прокурор, допустим): Брежнев – никто, у него нет никакой власти. Это был колоссальный спор. Я и потом Володя Буковский настаивали на том, чтобы перестать <обращаться к Брежневу>.

Или надо уйти от разговора о должностях, а создать некую общественную организацию. Правда, я слово «организация» не употреблял. Создать некоторое entity: некоторую вещность, которая не определена; она не государственная, но и не против государства; просто люди организуют нечто, что не имеет никакой власти; организуют для обсуждения проблем, связанных с правами человека. 

Павел Михайлович, эти дискуссии уже были к моменту написания письма «К мировой общественности»?

Это не дискуссия была, это моя точка зрения, но немногие считали, что это важно. Я ее внушал всему своему кругу. В общем, все поддерживали, но всем не нравилось слово «общественность»: ну, придумайте слово, а то это слишком по-советски звучит. А я настаивал, что нормальное, хорошее слово, просто другого нету. 

У меня была такая идея: употреблять те слова, на которых советская власть настаивала. Она очень любила слово «общественность», при Брежневе очень много говорилось: общественность…. А мы их брали, так сказать, за соответствующие части тела, и говорили: нет, раз уж сказали «общественность», то мы <это слово> используем. Они, конечно, хотели, чтобы эта общественность была под их контролем и называлась бы общественностью. Я хотел этому слову, раз оно есть и они отказываться от него не будут, дать наше значение. Чтобы оно переняло и наш смысл тоже, а не только означало комсомольские добровольные отряды и кружки при домоуправлении. 

Лара писала это письмо сама, и я не знаю, связано это с нашими разговорами или нет, но у меня было ощущение, что я это слово внушил небольшой общественности диссидентов. Эту идею мог высказать еще Андрей Амальрик. Мы – Андрей, Лара, чуть позже – Валя Турчин, я – хотели зацепиться за все организации, которые уже существовали на Западе: то, что потом стало НКО называться. Мы таких слов тогда не знали. Но что-то вроде них. Идея была в том, что мы хотим обратиться к негосударственной <общественности> – не против государства, но к общественности. 

Некоторые считали, что это – демагогия, так разговаривать: они имеют в виду одно, а мы имеем в виду другое, они используют для демагогии, а мы всерьез. Но мы решили этот вариант просто не рассматривать. Мы все – всерьез: они – всерьез, и мы – всерьез. Они – советские активисты и общественность – считают, что они могут протестовать против того, что происходит в Южной Африке, против апартеида, против ареста коммунистов в Греции – тогда были «черные полковники», которые Грецией руководили. А мы говорим, что плохо, конечно, когда есть «черные полковники», плохо, когда есть расовые преследования, но мы считаем, что наше дело – обращаться именно по поводу наших проблем, о которых мы знаем. Вот отсюда и вышел некий адрес именно к общественности, и было ощущение, что мы больше не можем обращаться только к советским органам, а только к каждому человеку внутри России и вне России. Я еще за несколько месяцев до этого обращения сделал полшага в этом направлении. Меня вызвали…

Вы впервые записали разговор, когда вас вызвали.

Да, это тоже было обращение и к советским газетам, и к иностранным газетам. Правда, только полшага, потому что я написал только коммунистическим газетам.

Следующим шагом и был момент, когда мы написали «К мировой общественности». Есть «Международная амнистия», есть «Лига прав человека», всевозможные организации и вообще любые люди, которые поддерживают права человека в любом месте мира. Вот их мы пытались как-то объединить в нашем обращении. 


О редактуре письма

[из разговора с Александром Даниэлем]

По-моему, она в этот вечер его уже успела написать, а может быть, написала часть этого текста. Наверное, все-таки часть. Информации в этом письме было больше, чем только рассказ про Басилову: там и про Топешкину упоминалось, и еще какие-то сюжеты… 

Басилова, Топешкина, Кац…

Да, и, по-моему, там кто-то еще упоминался. 

…и свидетель Виноградов.

По-видимому, на следующий день она доводила письмо до ума. К дальнейшему я уже не имею никакого отношения, потому что я видел первые материны наброски…

[из разговора с Павлом Литвиновым]

…Безусловно, это было наше эмоциональное возмущение тем, что происходило на суде, – грубость, Аиду Топешкину вытолкнули из зала суда. Мы написали слово «пинками», но это, конечно, не точное слово…

У меня один из вопросов как раз о том, насколько буквальны были эти пинки.

Я уже не помню, кто написал и откуда оно взялось, но я с Аидой разговаривал после этого. Ее вытолкнули, конечно. Ее взяли за руки, она была беременна. Пинков там не было, но в спину ее пихали: она медленно шла, может, даже не специально, а просто потому, что была беременна. И сзади ее ускоряли. 

Вы не видели, как ее выталкивали, потому что вы были снаружи?

Да, я был снаружи. Нас же в здание не пускали. Но я видел, как она вышла. Надо сказать, что она очень интересно выглядела, очень ярко. Она такая необычная, яркая женщина. С одной стороны, простое лицо, с другой стороны, почти скульптурные черты лица, крупные, и она всегда была как спичка. И вот на этой спичке огромный живот, такой как все ее тело, если не больше. Она очень нетривиально выглядела, как у Экзюпери: слон, удав, – примерно так. И она была очень экстравагантна, очень интересна была, когда выходила.

Я очень сердился… Я помню, что это [вызвало] большое раздражение: я всех старался воспитать, чтобы все говорили точно то, что было, а тут я сам был виноват, потому что я должен был прочитать внимательно! Видимо, я был достаточно возбужден, не заметил или не придал значение. К счастью, передали письмо по всем станциям в обратном переводе с английского. И в этом переводе было «физически выставили, вытолкали из зала», по радио уже не звучало слово «пинками». «Физически» – это достаточно точно.

…[Моей правки] было много, но она была незначительной, по мелочам: у нас с Ларой было большое согласие. Потом появилась, насколько я помню, Оля Галанскова, и она сделала серьезную поправку: первая часть стала второй. Перечислять ли [сначала] нарушения? Или [сначала] делать заявление? 

Сначала в письме идут нарушения, а потом – то, что вы требуете.

Это было по совету Ольги, и мы сразу согласились. Почему-то я этот момент запомнил (из-за этого надо было перепечатывать заново). Я не думаю, что он что-то менял, кроме эмоционального воздействия.

Подписи

[из разговора с Павлом Литвиновым]

У меня было такое ощущение, что Лара убежала, потому что Санька хотел подписать <письмо>, но ему было 14 лет вроде [16]. Она не хотела, чтобы он подписывал. У нас не было ощущения, что кроме нас двоих мы кому-то будем предлагать его подписывать. Это был такой революционный шаг, и только мы с Ларой готовы были. Мы так считали. Вполне вероятно, что через неделю-две масса людей была бы готова подписать это письмо, но у нас было ощущение, что мы идем впереди паровоза. Было ясно, что после этого письма нас посадят. Не факт, что за него. Я сейчас уже домысливаю, но это не было письмо, открытое для подписи.


[из разговора с Александром Даниэлем]

Я даже не знал, что Лариса Иосифовна хочет пригласить Павла в соавторы этого письма.

Вы думали, что она одна поставит подпись?

Как-то не было разговора, кто еще. А может, был, но я его не помню.

А было понятно, что после этого арестуют?

Нет, нет, так не казалось. Это был очень рискованный шаг, неприятности, конечно, будут, но что кого-то за это арестуют – такого ощущения не было. Еще никого, по-моему, к тому моменту за такие открытые письма не арестовывали. Хотя конечно, совершенно определенно ощущалось как переход некоторой грани, и замышлялось как переход грани, главное. Мысль была такая, что надо перейти некую грань, чтобы это произвело какое-то впечатление. Но так, что арестуют, – нет.

Павел Михайлович вчера говорил, что такую фразу Лариса Иосифовна бросила: она убежала из дома, чтобы вы не подписали это письмо. То ли в шутку, то ли всерьез что-то такое она произнесла…

Я не помню, чтобы у меня была такая мысль. Вряд ли здесь уместна была подпись десятиклассника, согласитесь. Я мог что-то такое ляпнуть матери, но я этого не помню. Мы все были взвинчены очень.

Передача письма журналистам

[из разговора с Павлом Литвиновым]

Лара принесла напечатанный на машинке текст. Не знаю, где она его напечатала и кто помогал ей. Мы правили от руки, а дальше пришла Наташа Горбаневская. Почти уверен, что это была она. Взяла текст, куда-то уехала. В общем, в какой-то момент было несколько экземпляров перепечатанного на машинке текста, которые привезла Наташа. Не помню, где она его печатала, потому что она не печатала в квартире Людмилы Ильиничны ничего: не было машинки. Поэтому она куда-то ушла, может быть, к себе – слишком далеко… В общем, она напечатала и принесла нам 3-4 экземпляра. Лара взяла экземпляр, я взял экземпляр, и Наташа сама взяла. 

Надо сказать, у меня было постоянное свидание с несколькими журналистами. Особенно был близок корреспондент агентства Рейтер, молодой парень. Я встретился с ним (там было два или три человека) в каком-то кафе недалеко от Ярославского вокзала, ближе к Красным воротам, на пути от высотного здания к залу суда. Суд был недалеко, метро «Комсомольская». Там стояла стекляшка такая, я даже помню, мы ее называли «стекляшкой». Я ему сказал: «У меня есть важный текст», а он: «У меня уже есть». Оказывается, Наташа Горбаневская уже передала: у всех журналистов была копия.

Как слушали письмо по радио

[из разговора с Павлом Литвиновым]

А вечером после суда [в день вынесения приговора] мы опять собрались у Людмилы Ильиничны, комната была набита. Письмо передавали целиком в обратном переводе по Би-би-си, мы все слушали. К ним попал русский текст, его перевели в Москве на английский, – уже не знаю, кто из журналистов перевел, – и на Би-би-си перевели второй раз. Например, вместо «к мировой общественности» там было написано «к мировому общественному мнению». Надо сказать, что это очень хорошая была перемена. Про Аиду Топешкину [у нас] было написано, что [выгнали ее] «пинками». Опять же, хорошая перемена: «физически вытолкали из зала суда». Из-за двойного перевода было многих мелких изменений. 

Мы все слушали, по всем радиостанциям. По-моему, первый раз по Би-би-си, потом – по «Голосу Америки», потом – по «Немецкой волне». Радио «Свобода» не было слышно, оно было полностью заглушено. Но по Би-би-си текст был главным, Би-би-си больше слушали.

Это был невероятно волнующий момент. Я чувствовал, что я летаю в воздухе, настолько переменилась жизнь, когда мы слушали этот текст. И все были возбуждены.

И подписи, конечно, были названы?

Не только подписи. И телефоны, и адреса.


[из разговора с Александром Даниэлем]

И вечером того же дня [12 января 1968] мы сидели в компании, которую помню. Это были моя мать, я, Люда Алексеева, по-моему Наташа Садомская. В доме Романа Рутмана. Позвонили Роману: «Включи Би-би-си …» Не помню, какую радиостанцию. Оказывается, они поломали свою сетку радиопередач, чтобы передать это письмо. Это было, конечно, очень впечатляюще. Необычно. Впечатление огромное произвело то, что оно было вне сетки. И, по-моему, передавалось даже не один раз. И тут мы поняли, что оно действительно наделало шухера.

После письма

[из разговора с Павлом Литвиновым]

Поэт Стивен Спендер прочитал наше обращение «К мировой общественности» и воспринял так, что оно обращено к нему как бы. Он связался с самыми крупными, по тому времени, английскими и американскими деятелями культуры. Там был, по-моему, Джулиан Хаксли, ученый-генетик, который был крупнейший пропагандист дарвинизма в то время. Стравинский. Менухин, скрипач. Человек пятнадцать. Мэри Маккарти, американская писательница. Спендер собрал подписи и послал телеграмму, очень коротенькую. Смысл телеграммы был такой: мы сочувствуем и возмущаемся. Но главное, там было очень важная фраза: мы хотим помочь, посоветуйте нам, что сделать. 

Письмо было опубликовано Би-би-си, и дальше кто-то из Би-би-си позвонил каждому, кого он успел застать, и спросил их, почему они подписали эту телеграмму. 

Стравинский, хриплым голоском, старенький, говорит: «Мой учитель, Римский-Корсаков, тоже страдал от царской цензуры, и очень хорошо, что в России есть люди, которые опять выступают против цензуры». Очень трогательно, представляешь, я услышал, плакать хотелось – такая связь времен от меня до Римского-Корсакова, это было прекрасно. Очень трогательно. 

Позвонили Мэри Маккарти, которая как раз выступала против Вьетнамской войны и сказала: мы привыкли, что мы все время говорим, протестуем и никакого влияния мы не оказываем, но вот, оказывается, есть страна, в которой за слова действительно сажают в тюрьму. Много довольно трогательных коротких фраз было. Я не помню, не все, конечно, ответили, может, пять или шесть человек, и это было передано по Би-би-си.

А потом, гораздо позже, 15 августа, я сидел у Андрея Амальрика и пришел Карел ван Хет Реве и говорит, что завтра улетает. Я еще, помню, ему сказал: «Карел, вы не вовремя улетаете, вы должны написать о том, как меня арестовывали». Вот такой был юмор. Мы сидели, выпивали и обсуждали всякие идеи. Помню, мы обсуждали, что раз Спендер такую инициативу проявил, надо к нему написать письмо. И тут же Андрей сел за машинку и напечатал это письмо. Я не помню, кто его сочинил. Вместе. 

Идея была такая, что нужно создать организацию, которая была бы негосударственной, общественной, в которой были бы взгляды общественности видны, и которая бы регулярно поддерживала людей, которых преследуют за права человека. Организацию против цензуры. Чтобы она могла всегда реагировать на цензуру. Моя идея была, чтобы это было не только о Советском Союзе, но о любой стране мира, в которой преследуют людей за то, что они пользуются своими правами.

И дальше все это прошло, я забыл, а много лет спустя, когда я вернулся из ссылки, я в Москве у Юры Айхенвальда встречаю, как мне казалось, молодого человека (оказалось, что он был старше меня), и он говорит: «Меня зовут Майкл Скеммел, я вам очень благодарен, я получил из-за вас работу». Я говорю: «Как интересно, я даже не знаю, как я мог вам дать работу». И он говорит, что, когда пришло письмо от меня и Спендер получил это письмо, он вместе со всей этой группой знаменитых людей обратился к человеку, по имени Астор (редактор «Обзервера» в то время, или хозяин даже «Обзервера»). Они собрали деньги и создали организацию, которая называлась Writers and Scholars International. Они выступили с идеей неполитической защиты прав человека в любом месте, где людей преследуют, и одновременно дали деньги на журнал, который стал называться «Индекс цензуры» [Index on Censorship]. И Майкл Скеммел стал главным редактором этого журнала [Фрагмент разговора с Павлом Литвиновым от 9 сентября 2019. – О. Р.]. 

…После этого пошел цикл, с которым я уже не был непосредственно связан. Появилось письмо большое, и потом несколько маленьких, в поддержку нашего обращения. 

…«Письмо 79-ти»… Дата на нем – 27 января. Его написал, конечно, Боря Шрагин, и он, наверное, в основном и собирал [подписи]. Письмо было не просто кому попало, а от круга людей, которые уже выбрали активизм, поддержали. Не обязательно полный активизм, за который можно садиться, но готовы были терять работу. Большинство подписавших, если видите, вскоре потеряли работу и уже до этого были в чем-то замечены. Вот Апресян, Люда Алексеева, Костя Бабицкий. Это не случайные люди. У большинства были дружеские отношения с кем-нибудь. Вот целая группа математиков. Вот Таня Великанова, Ася Великанова, Юра Гастев, Слава Грабарь, Глазов… На разном уровне они стали активнее после этого, но они сделали свой выбор до этого письма. И написал его Боря Шрагин, это точно.

Вот другое письмо – 224 подписи. 

Я думаю, что его писала Наташа [Горбаневская] вместе с Витей [Красиным]. Кто-то начинал, кто-то продолжал, всегда так было. Я считал, что не надо включать обращение к Брежневу. А все считали, что они власть и мы с ними разговариваем. 

Как собирали подписи? 

У каждого были знакомые в академических институтах, в каких-то организациях. Я думаю, что Боря Ратновский поехал в ЦЭМИ. Но я случайно это слышал, я старался лишнего не знать. 

Я помню, что я приехал к Красину, и там была какая-то молодая женщина, и она с большим раздражением говорила, что люди не понимают, что они подпишут письма –и их не пустят за границу, уволят, посадят. Красин сказал: ну, люди взрослые, все знают, на что они идут. А она сказала: а вы хотите, чтобы они раскачивали лодку! 

До этого письма подписывались академиками, уважаемыми людьми, считалось, что с ними ничего не будет. А на «процессе четырех» впервые стали подписывать простые люди. Были те, кто считал, что это самосажательство. 

И второй был эпизод, связанный с похожими проблемами. Я был на Автозаводе. Позвонила Вава, сказала, что нужно зайти, есть разговор. Я зашел к ним <к Айхенвальдам>. Была пара (лингвисты, филологи?), они сказали, что появилось это письмо и их будут вызывать в партком, а они это письмо не подписывали. Я говорю: маловероятно, что Наташа [Горбаневская] сделала такую вещь. Дело в том, что было еще второе письмо, короткое, которое написал Алик Вольпин, буквально пять строчек. Кто-то подписал это письмо. После этого кто-то, по версии этих людей, взял подписи из этого письма и присоединил их к большому. Я поехал к Наташе и сказал: такая-то история. Она сказала: мне нужно найти экземпляр с подписями. Через день или два мы с Наташей встретились, и она мне показала, что эти люди подписали большое письмо. Я передал это Айхенвальду, Айхенвальд передал этим людям. 


[из разговора с Александром Даниэлем]

Многое взяла на себя «Хроника». Можно ли сказать, что открытые письма пошли на спад с появлением «Хроники»? Или все-таки открытые письма – это не про информацию?

Может быть… Вы знаете, это интересная мысль. Может быть. Возможно. Вместо того чтобы писать письмо, можно просто взять клочок бумаги, нарисовать информацию и направить ее в «Хронику», да? То есть в том случае, когда в 1967 году человек садился и начинал писать письмо в ЦК КПСС, в прокуратуру и еще куда-нибудь, он вместо этого садился и писал в «Хронику», да?

Это гипотеза, вопрос.

Вы знаете, это очень правдоподобная гипотеза, очень правдоподобная. Тут, как мне кажется, работают несколько факторов. Во-первых, возникла «Хроника», да? Во-вторых, кончились надежды на результативность этих писем. Открытые письма стали ритуальной вещью: это был хороший тон – написать такое. Сделали какое-нибудь безобразие – написать со своими друзьями открытое письмо по этому поводу. Это было принято – в том узком кругу, который остался после этого взлета 1968 года. Это стало принято. Как знак гласности.


​​​​​​​Публикация подготовлена к 80-летию Павла Литвинова 6 июля 2020 года